В этом-то беспомощном состоянии она и дала увлечь себя чувству длительности. Тихо и безропотно ее руки судорожно сжались, ноги отказали ей, и она соскользнула в чистую воду, где от мгновения к мгновению, пересекая вечные потоки, казалось, переходила от жизни к смерти и, что еще хуже, от смерти к жизни в некоем мучительном сне, уже поглощенном сном безмятежным. Затем, под раскаты грома, она вдруг погрузилась в замешенное на отмене всякого пространства одиночество и, разрываемая призывом текущих часов, разоблачилась. Она как будто оказалась в какой-то зеленой долине, где, призванная быть личным ритмом, безличным тактом всех вещей, она, в ее-то годы, в расцвете молодости, брала на себя годы, старость других. Первым делом она опустилась на дно совершенно чуждого дням человеческим дня и, с полной серьезностью проникнув в подоплеку чистых вещей, потом возвысившись до самовластного времени, утонувшая среди звезд и сфер и отнюдь не познавшая небесный покой, впала в треплет и печаль. Именно в эту ночь, в эту вечность она готовилась стать людским временем. Без конца скиталась она по пустым коридорам, освещенным отблесками беспрестанно исчезающего света, за которым без всякой любви и следовала с упрямством уже пропащей души, неспособная уловить причины этих превращений и цель этого безмолвного похода. Но, проходя мимо двери, напоминающей дверь Фомы, и вспоминая, что все еще продолжается трагическое объяснение, она осознала, что спорит с ним уже не на словах или в мыслях, но посредством самого времени, с которым обвенчалась. Теперь уже каждая секунда, каждый вздох — и все это была она, всего лишь она — тайно нападали на бесстрастную жизнь, которую он ей противопоставлял. И в каждом из своих доводов, еще более таинственных, чем его существование, он ощущал смертоносное присутствие соперника, того времени, без которого, лишенный навсегда движения, не будучи в состоянии прийти из глубин будущего, он был бы обречен, словно пророческий орел сновидений, наблюдать со своей унылой вершины за тем, как угасает свет жизни. В глубочайшей интимности своих доводов он, стало быть, спорил со своим абсолютным противником, в глубинах своей мысли думал вместе со своим врагом и предметом всякой мысли, своей полной противоположностью, вместе с этим временем, с Анной, и, таинственно впитывая ее в себя, понял, что впервые оказался вовлечен в серьезную беседу. Именно в этих условиях она и проникла неопределенной формой в существование Фомы. Все здесь казалось унылым и сумрачным. Пустынные берега, на которых после грандиозного кораблекрушения медленно распадались оставленные навсегда отступившим морем отсутствия, одно глубже другого. Она проходила через странные мертвые городища, где вместо окаменевших форм, застывших словно мумии обстоятельств, обнаружила некрополь движений, молчаний, пустот; она сталкивалась с необыкновенной звучностью ничто, являвшей собою изнанку звука, а перед ней простирались восхитительные провалы, сон без сновидений, беспамятство, которое погребало мертвых в снящейся жизни, смерть, посредством которой все люди, даже самые слабые духом, этим самим духом становились. В этом исследовании, каковое она столь наивно предприняла, надеясь отыскать решающую фразу о самой себе, она обнаружила, что страстно разыскивает отсутствие Анны, ее самое абсолютное ничто. Ей показалось, будто она понимает — о, какое жестокое заблуждение, — что безразличие, омывавшее Фому словно уединенный поток, проистекает из просачивающегося из тех областей, куда ей ни при каких условиях не следовало бы проникать, рокового отсутствия, которому удалось прорвать все преграды, так что теперь, желая отыскать это неприкрытое отсутствие, это чистое отрицание, эквивалент чистого света и глубокого желания, она должна была, чтобы его достичь, подвергнуть себя серьезнейшим испытаниям. Ей пришлось на протяжении многих жизней шлифовать свою мысль, избавить ее от всего, что превращало ее в жалкий хлам, в отражающее само себя зеркало, призму с солнцем внутри: ей требовалось некое “я” — без его остекленевшего одиночества, без этого давным-давно пораженного косоглазием глаза, глаза, высшая красота которого состоит в том, чтобы как можно сильнее косить, без глаза глаза, мысли мысли. Она угадывалась бегущей лицом к солнцу и отбрасывающей при каждом повороте дороги во все более ненасытную бездну некую Анну — все более скудную, все более бесплотную. Ее можно было спутать с самой той бездной, в которой, оставаясь в лоне сна бодрствующей, со свободным от знания духом, без света, не принося с собою на встречу с мыслью ничего мысли пригодного, она готовилась выдвинуться из себя так далеко, что при соприкосновении с абсолютной обнаженностью, чудесным образом проходя насквозь, смогла бы узнать в этом свою чистую, свою собственную прозрачность. Осторожно, запасшись только именем Анна, которое должно было помочь ей вернуться после погружения на поверхность, она уступила приливу первых, самых грубых отсутствий — отсутствию шума, тишине, отсутствию бытия, смерти; но после этого столь теплого и покладистого небытия, в котором пребывал, впрочем, уже перепуганный, Паскаль, она оказалась охвачена алмазным отсутствием: отсутствием тишины, отсутствием смерти, среди которых уже могла опереться только на неизъяснимые понятия, невесть на что, сфинксов неслыханного грохота, сотрясения воздуха, взрывающие пронзительнейшими звуками эфир и взрывающие, превосходя их напор, сами эти звуки. И она выпала в высшие круги, подобные кругам ада, проходя молнией чистого разума через критический момент, когда какое-то кратчайшее мгновение надо пробыть среди абсурда и, покинув то, что еще может себя представить, до бесконечности прибавлять отсутствие к отсутствию, и к отсутствию отсутствия, и к отсутствию отсутствия отсутствия, и таким образом, при помощи этой засасывающей махины, безнадежно творить пустоту. В это мгновение начинается настоящее падение, то, которое упраздняет само себя, ничто, беспрестанно поглощаемое более чистым ничто. Но на этом пределе Анна осознала все безумие своей попытки. Она была уверена, что теперь вновь целиком обрела все то, от чего в себе, как считала, ей удалось избавиться. В этот наивысший момент поглощенности, в самой глубине своей мысли она узнала мысль, ничтожную мысль о том, что была Анной — живой, светловолосой и, о ужас, наделенной умом. Образы лепили, создавали, порождали ее. У нее появилось тело, в тысячу раз прекраснее, чем ее собственное, в тысячу раз телеснее; ее было видно, она лучилась самой что ни на есть нерушимой материей, в лоне сведенной к нулю мысли она была высочайшей скалой, рыхлой, бесплодной землей, из которой даже не удалось бы вылепить Адама; она наконец отомстит за себя, наткнувшись на непередаваемое этим самым грубым, самым уродливым, замешанным на грязи телом, той вульгарной идеей, что ей хотелось выблевать, что она и выблевывала, доведя до чудесного отсутствия свою долю испражняемого. И тогда в самом сердце неслыханного раздался пронзительный шум, и она не своим голосом завопила: “Анна, Анна”. В лоне безразличия она вспыхнула ярким факелом и сгорела — со всею своей страстью, со всей своей ненавистью к Фоме, своей к нему любовью.
Словно торжествующее присутствие, вторглась в самое сердце ничто и бросилась туда, труп, непереваренное небытие, все еще существующая и уже не существующая Анна, высшая насмешка над мыслью Фомы.
IX
Когда она вернулась на свет, на сей раз полностью лишившись слов, отказывая в любом выражении не только губам, но и глазам, по-прежнему вытянувшаяся на земле, безмолвие показало ее до такой степени соединенной с безмолвием, что она яростно обнимала его, словно другую природу, от близости которой она могла преисполниться отвращения. Казалось, что этой ночью она вобрала в себя нечто воображаемое, и оно было для нее словно раскаленный шип и, словно грязные отбросы, заставляло выталкивать наружу свое собственное существование. Прижавшись в неподвижности к стенке, смешавшись телом с чистой пустотой, соединившись бедрами и животом с бесполым и безголосым ничто, конвульсивно сжимая руками отсутствие рук, испивая лицом то, что не было ни дыханием, ни ртом, она преобразилась в другое тело, чья жизнь, высшая скудость и убогость, медленно заставила ее стать целостностью того, стать чем она не могла. Там, где было ее тело, ее спящая голова, там же она была и телом без головы, головой без тела, воплощенным убожеством. Ничто, конечно, не изменилось в ее внешности, но взгляд, который можно было на нее бросить и на который она представала подобной любой другой, не имел никакого значения, и, поскольку опознать ее не было никакой возможности, именно в совершенном сходстве черт, в лоске естественности и искренности, который наложила на нее ночь, и крылся источник ужаса от лицезрения ее такою, какой она всегда была, без малейших изменений, тогда как она, в этом не было сомнения, совершенно изменилась. Запретное зрелище. Вид чудовища можно было бы снести, но не хватило бы никакого хладнокровия, чтобы вынести впечатление от этого лица, на котором глаз, час за часом предаваясь бесцельному расследованию, пытался различить знаки причудливости и странности. То же, что было видно, столь привычно естественное, из-за одного только факта, что явно оказывалось не тем, что надлежало видеть, становилось загадкой, и та в конце концов не только ослепляла глаз, но и заставляла его испытывать по отношению к этому образу самую настоящую тошноту, выделение всевозможных отбросов, к которому понуждался взгляд, пытаясь выловить в этом предмете нечто отличное от того, что он мог в нем видеть. По правде говоря, если то, что полностью изменилось в оставшемся абсолютно тем же теле, отпечаток отвращения, наложенный на все чувства, обязанные считать себя бесчувственными, если неуловимый характер новой личности, которая поглотила предыдущую, оставив ее такой, какою она была, если эта погруженная в отсутствие тайны тайна не объясняла источаемую спящей тишину, было соблазнительно поискать в подобном спокойствии признаки той трагедии заблуждений и обманов, которой было объято тело Анны. На самом деле в ее немотствовании присутствовало нечто до ужаса подозрительное. Что она не разговаривала, что в своей неподвижности хранила сдержанность того, кто даже в интимности собственных грез хранит молчание, в общем-то было естественно, и не этим добавленным ко сну сном могла она себя выдать. Но ее молчание даже не имело прав на молчание, и таким абсолютным состоянием в равной степени выражалась как полная нереальность Анны, так и неоспоримое и недоказуемое присутствие этой нереальной Анны, от которого через подобное молчание распространялся своего рода жуткий юмор, осознавать который было до крайности неловко. Она обратила в насмешку, словно при этом присутствовала толпа заинтересованных и взволнованных зрителей, саму возможность, что ее видят; впечатление смехотворности исходило и от той стены, вдоль которой она распростерлась с таким умыслом, чтобы это, о глупость, могли принять за сон, и от той комнаты, где она, закутавшись в шерстяное пальто, находилась и куда со смехотворным намерением положить ночи конец лозунгом: “Жизнь продолжается”, начинал проникать дневной свет. Даже когда она была совсем одна, вокруг нее простиралось ненасытное и мучительное любопытство, глухое вопрошание, каковое, приняв ее в качестве своего объекта, распространялось также без разбора и на все остальное, так что она существовала в качестве проблемы, способной навлечь смерть — не наподобие сфинкса, сложностью загадки, а привносимым ею искушением разрешить проблему в самой смерти.