В сущности, вполне возможно, что на протяжении какого-то времени он оказывал мне серьезную помощь. Он приспособил меня к моей задаче, образовав вокруг нее пустоту и, вероятно, предоставив мне полагать, что задача эта сможет пустоту ограничить и очертить. Так-таки оно и было в действительности, по крайней мере внешне, и хотя на протяжении того же времени мне пришлось пройти через события столь ужасные, что правильнее было бы сказать, что это они через меня прошли и по-прежнему без перерыва продолжают проходить, я извлек пользу из странной иллюзии, которая позволяла мне не замечать, что говорить мне уже надлежит не о задаче, а о жизни. Иллюзия эта представляла некое искажение, но также и обретенную мною способность. Беззаботность — единственный дар, которым я был способен вытащить ее за собой на дневной свет. Успех мгновенный, но ничуть от этого не меньший, поскольку в том-то он и состоял, чтобы объединить жизнь и мгновение. Стоило мгновению миновать, и беззаботность изглаживалась, но не изглаживалось лицо, которое она перед тем осветила, или же ее манера затемняться заключалась в том, что темнота тоже становилась ее лицом. И тут он вновь, вполне возможно, помог мне, отвлекая от ответственности перед миром, обволакивая двусмысленным безмолвием, объяснявшимся как моим отказом с ним беседовать, так и тем, что на самом деле я не переставал, не отдавая себе в этом отчета, обращаться к нему с речью прямо через этот же отказ. Помощь, состоявшая, если она имела место, в том, чтобы отвлечь мое внимание от события, от образа, с которыми я бы никогда не смог вести себя естественно и искренне, сдержанно и скромно, не входя в состояние полувнимательности и чуть ли не безразличия. Но если письмо обратило меня, дабы сделать достойным темноты, в тень, я должен к тому же учесть, что маневр сей удался лучше, чем следовало бы, поскольку сами сдержанность и скромность оказались под этим углом зрения столь далеко мною продвинуты, что я не только ничего не предпринял, чтобы побеспокоить эти моменты, но и они тоже ничуть меня не обеспокоили, так что хранимое о них воспоминание заставляет меня трагически скитаться в пустоте. Все это, все эти с таким трудом схватываемые заново события, которые теряют четкость, просвечивая сквозь свое собственное присутствие, все трудности, требования, усилия, а ныне и неподвижность, от которой мое желание избавляет меня все болезненнее и болезненнее, само столь необычное положение, ставшее, однако, для меня столь привычным, что я уже почти и не могу отказываться от его понимания, суждено ли было всему этому завершиться фразой: “На сей раз я постарался к нему подступиться”? “На сей раз”, я отлично видел, сколь неоправданными казались подобные слова. Они всплыли здесь, потому что я хотел дойти до крайности. Но со своей стороны я до нее не дошел, и с такой стороны сей раз был не сим, а совсем другим разом, тем, что всегда оставался другим. Не могу скрывать, желание к нему подступиться разве что с большим трудом согласовывалось с идеей, что это когда-либо сможет иметь место “на сей раз”. Он не делал ничего, чтобы отринуть подобное событие. Может статься, даже ждал его со своего рода надеждой. Но я чувствовал, что все предприятие доверено мне одному, а я, должен сказать, в нем не преуспел, я в нем не преуспел. “Вы из этого довольно-таки удачно выпутываетесь, — заметил он. — Вы, знаете ли, просто поразительны”. Да, выпутывался я удачно, но это и придавало не очень-то обнадеживающий поворот всему, что я, как мог вообразить, делал; я выпутывался слишком удачно, тогда как лучшее, что со мной могло произойти, — вообще из этого не выпутываться.
Он не упускал случая меня приободрить, но на свой лад, и лад этот был странным, обескураживающим, ибо сводился к заверениям, что времени у меня сколько угодно. Вероятно, своего рода решение, начало которому положило отчаянное и произвольное обращение к словам “на сей раз”, давало понять, что до сих пор я еще никогда не приближался к нему в духе озабоченности, намерения, чтобы не сказать пытливости. Я хранил воспоминание, что не делал этого отнюдь не из боязни, а потому, что “у меня не было времени”, и просто потому, что об этом не заботился. Если теперь у меня было сколько угодно времени, то, стало быть, потому, что я отказался от всякого другого интереса помимо него и даже вообще от всякого интереса, поскольку — и в этом-то и заключалась смехотворная сторона ситуации — сам им интересоваться не мог, а только и мог, что ссудить ему эту нехватку интереса, печаль моего невнимания, делавшую любое присутствие бесплодным. Он к этому, конечно, приспособился, но, казалось, в этом же и сомневался, хотя в выражении своих сомнений никогда не заходил дальше одной фразы: “О! не столь уж это и необходимо”. И то, что он этим хотел сказать, имело следующий вполне назидательный смысл: “О! не так уж я в себе и заинтересован”. Верно, из его таинственных ободряющих слов я мог извлечь и иное, более убедительное следствие — что в общем и целом мне не следовало опасаться неверных шагов, ошибочных маршрутов; у меня не было одной-единственной дороги, у меня были они все, и в действительности это должно было бы побудить меня отправиться в путь с исключительной уверенностью. “Все! но при условии, что у меня сколько угодно времени, только если иметь сколько угодно времени”. Он этого не отрицал, ибо само собой разумелось, что дороге свойственно доставлять кратчайший путь сквозь “время”; этот-то кратчайший путь я и искал с той безрассудной идеей, что обрету здесь не все еще довольно длинный маршрут, а наикратчайший промежуток, саму суть краткости, — до такой степени, что с первых же шагов мне казалось, будто я, отказываясь идти дальше, имел право сказать себе: “Здесь я и остаюсь”, ему же я заявлял с возросшей твердостью: “Здесь я и остаюсь, здесь и останавливаюсь”, на что ему как раз и случалось отвечать — по-своему порывисто и так, что я не мог это воспринять превратно: “Но ведь у вас сколько угодно времени”.
Ничто в нем я не мог воспринять превратно. Я пребывал в неведении, где и как все это подойдет к концу. Он стал моим попутчиком, но я не мог утверждать, что у нас все было общее, или же эта общность означала, что у него со мной общим было все, а у меня с ним ничего, если только мы оба откровенно не тяготели к тому, чтобы абсолютно ничего не иметь. Я не мог приписать ему дурные намерения, поскольку он был поразительно намерений лишен. Я полагал, что он мне помогает, но о такой помощи следовало сказать, что она оставляла меня прежде всего обделенным, негодным и безразличным к какому бы то ни было вспомоществованию, и единственно некое упрямство и позволяло думать, что содействие это можно было назвать помощью — и даже самой большой из возможных. Да, правда, я не всегда это понимал. С удивлением, с легким ощущением странности — а с течением времени уже со смущением, но без удивления — удостоверился я, что он, по всей вероятности, был достаточно лишен всяких намерений, чтобы отвлечь меня от моих собственных, чтобы довести их до той точки, где их уже надлежало с самим этим отвлечением и отождествить. Я мог, словно опьяняющее плавание, вспоминать то движение, которое не раз и не два подводило меня к некой цели, к земле, которую я не знал и которой не стремился достигнуть, и я не жаловался, что в конечном счете там не было ни земли, ни цели, ибо тем временем в самом этом движении утратил воспоминание о земле, однако же, его утратив, я также и обрел возможность идти наугад, хотя, как раз-таки отдавшись на произвол случая, мне нужно было отказаться от надежды когда-либо остановиться. В утешение я мог бы сказать себе: ты отказался предвидеть, а не от непредвиденного. Но утешение обернулось острогою: непредвиденное оказалось не чем иным, как самим отказом, словно каждое событие, чтобы до меня в тех краях, где мы сообща проплывали, добраться, требовало от меня обязательства выскользнуть вне моей истории. Это, по несчастью, было приложимо ко всему, в том числе и к самым простым предметам, тем, которыми в определенные моменты я был готов удовольствоваться. Могу сказать, что имел в своем распоряжении день, но на условии, что это не именно вот этот вот день и, вдобавок, что вот этот вот будет частично забыт, станет солнцем забвения.