— В самом деле! Откуда вы это знаете?
— Я знаю, я это знаю, — упрямо повторила она. — Никогда я не была бы убеждена, что вы ушли, что вы окончательно удалились.
— Не верьте мне. Я не стану божиться, будучи у вас в руках. Если так будет лучше, я уйду, если так будет лучше, вновь вернусь. Хотите верьте, хотите нет, но я все же скажу: я уйду отсюда и больше вы обо мне ничего не услышите, если это действительно все для вас уладит.
— Для меня?
— Для вас обеих.
Это потрясло ее сильнее, чем я рассчитывал. Своего рода пламя, гордыня неистового и ревнивого огня наполнила ее глаза, ставшие чернее черного.
— Знайте, — сказала она своим высоким голосом, — здесь вы или не здесь, не составит для меня никакой разницы. Моя жизнь из-за этого изменится только в мелочах, оставшись по существу прежней. Надо — и я стану с вами видеться, даже не без удовольствия, ибо мне приятно будет побыть с глазу на глаз с вами, пришедшим вовсе не для того, чтобы повидать меня. Что у меня есть, останется со мной навсегда: вам этого у меня не отнять. Чего у вас нет, что вы потеряли, не будет у вас никогда. Вы сказали: мы одиноки, но вы-то более одиноки, чем я!
По-моему, она почти так и сказала, но я, по правде говоря, за это бы не поручился, поскольку едва она закончила свою не без театрального привкуса тираду, готовая в гневе обрушить на меня куда более жуткие истины — была ли гневом эта потребность, эта безнадежная энергия? — произошел эпизод, который отнюдь не должен был стать неожиданностью и однако же захватил меня, да и ее тоже, до такой степени, что я, набросившись как безумный, вцепился изо всех сил в ее руку, а она и не пыталась высвободиться. Это случилось сразу после ее столь живой вспышки: открылась дверь их комнаты. Мы оба, и я, и она были так этим потрясены, взволнованы, словно речь шла о чем-то донельзя странном; или же в нескольких шагах от нас, вне нашего поля зрения странность безмолвного скрипа вписала вдруг в реальность ночного пространства неразглашаемую странность того, что разыскивалось под нашими словами и что мы могли спокойно рассматривать, пока все происходило в нас, но что тут же нас поразило, меня — изумлением, ее — своего рода испугом, как только мы оказались вынуждены смотреть, как появляется снаружи, в реальном соседстве отверзшейся позади нас ночи холодная, ужасающая жизнь того, что стояло и позади наших мыслей. Я в этом уверен, и о том же свидетельствовало и наше общее потрясение: и для одного, и для другого в этот миг пришло в движение, приоткрыло в подобной тишине дверь нечто ничуть не менее жуткое, чем мысль, и хотя она, конечно же, была для нас совершенно разной, общим в это мгновение для нас являлось по крайней мере то, что каждый из нас был и не способен, и не достоин ее вынести. Через мгновение я подал ей знак, показал, что тихонечко удалюсь. Она смотрела на меня, словно впав в бессознательное состояние; но при первом же моем движении снова в меня вцепилась, удерживая рядом с собой с немыслимой нервической силой. Был ли это страх? пробуждение жизни? Скорее уж, и эта мысль сразу же пришла мне на ум, хоть за легчайшим скрипом не последовало никаких звуков, она, должно быть, распознала прямо с той стороны робкое, боязливое ожидание, которое своим резким приближением я мог опасным образом застать врасплох: все это она ощущала очень тонко; складывалось впечатление, что она знает лучше, чем все остальные, чем я сам, что могло происходить позади перегородки, словно благодаря неусыпному вниманию, денно и нощно подстерегая и высматривая то, что от нее ускользало, ей удалось отвоевать какую-то часть реальности. Я так и стоял, накрепко схваченный ею, не спуская глаз с кухонной двери. Мне начинало становиться не по себе под этой лихорадочной рукой, мешавшей мне двигаться дальше. Выйти после этого, спокойно и естественно, на яркий дневной свет, как надлежало бы мне поступить, было уже невозможно. Я полностью отдавал себе отчет, что, с тех пор как отверзлась ночь, наше здешнее молчание рисковало показаться с той стороны очень странным и, чем дальше мы его продлевали, тем труднее становилось его прервать, тем сквернее и, в сущности говоря, виноватее оно становилось. Я сразу же распознал это, когда она заставила меня разделить ее страх, стать соучастником ее изумления и прибегнуть вместе с ней к утайке перед лицом того, что требовало обращения к истине. Быть может, она ничего и не просчитывала, а я оказался всего лишь лицом к лицу со своей собственной скрытностью и беззаботностью в отношении истинного, проявленной во время нашей беседы, но достигнутый результат был на руку только ей: я попался между этими двумя безмолвиями, одно — обособленное, изгнанное, затерявшееся в некоем безнадежном далеке; другое — жадное, ревнивое, беспощадное — и оно, это последнее, с которым я не имел ничего общего, лишь на мгновение с ним согласившись, в конце концов навязалось мне до такой степени, что я стал от него неотделим, а оно обрело бездонность ошибки, признать которую невозможно, — все это я отчетливо увидел, когда она, отпустив меня, в одиночку, не заботясь о моей особе и не опасаясь преследования, как ни в чем не бывало прошла в переднюю и, чуть позже, в свою комнату, закрыв за собой дверь.
Будь оно не таким сильным, разочарование оказалось бы бесповоротным. Я бы ушел. И я, я тоже прошел бы в прихожую и, влившись оттуда в спокойное течение рю де ла Виктуар, спустился к столь любимой в подобный час Опере и был бы счастлив. Мне было отчетливо видно, какому свету открывалась площадь, видно движение в подобную минуту этих улиц, не, как полагают, скрытное, но, напротив, непринужденное и чрезвычайно отзывчивое; что в мире может быть прекрасней этих часов, когда жизнь без конца с легким сердцем снесет кто угодно. Я говорил себе: через миг я буду там, и ощущал наплыв безмерного счастья. День! Эти мгновения ночных улиц составляют славу дня, костер, который уже пылает и в котором каждый рассеивается и сгорает в трепете еще безвестного дня. Я видел это, я это переживал, уже пережив. Они были у меня под рукой, эти часы, которые ничего от меня не требовали и от которых не требовал ничего и я — только пройти, меня не задевая, и не обращать на меня внимания, единожды меня узнав. И так оно и было, они счастливо проходили без меня, а я — я тоже с радостью проходил без их ведома, почти зачеркнутый, зачеркивая вечное: один? один! Мой упадок мог справиться с чем угодно.
Он никуда не делся, этот старинный фарс: последнее мгновение, счастливое до такой степени, что никогда ему не стать последним. Я узнал его, все еще совершенно счастливое, с его самой радостной, самой что ни на есть свободной ясностью, но ныне радостно далекое за оконным стеклом, вновь подхваченное потоком мира, не держа зла, что, как и я, оно было поставлено на карту. Что же такое, в конце концов, ночь? Ничего удивительного, что я поднялся после всех этих часов с чувством невыразимого удовольствия. Да, это движение прошло сквозь всю ночь, оно родилось тогда из искренности тех часов, из полноты разочарования, и оно рождалось заново из темноты грядущего, из обмана времени, а прежде всего — из того, что разочарование уже никогда не будет достаточно сильным. Разочарование не было возможно; утром я спокойно сделал это открытие.
Насколько я помню — но вспоминаю я лишь это безмерное затишье, — квартира смогла-таки с нового дня выходить, как я это называл, уже на сторону Клавдии: с обязательством вежливо отвечать на вежливо предоставляемую ею мне помощь, с возвращением в ванную, уверенностью, что мое присутствие было до чрезвычайности, как она ранее выразилась, “неуместно”, потом впечатлением, что отныне мне придется подстраиваться под роль, чего доброго, комедийную, которую благодаря ее посредничеству (как ни крути, я был ее гостем) видимость рассудительной жизни кроила по моему образцу. Все это, и пришедший сон, и, по ту сторону сна, шум, усталость по-прежнему слышимых мною, вероятно, в ванной, шагов, ускользающие, то приближающиеся, то удаляющиеся лица, ощущение смутного внимания, центром и целью которого был я, — не прикосновение враждебного надзора, но нечто много худшее, странным образом походившее на воспоминание о том нервном объятии, которое удержало меня и даже еще и теперь, среди всех опасностей, приносимых дрейфом сна, продолжало удерживать, по-прежнему спасенного в последний момент решимостью какой-то неумолимой энергии, — эти впечатления, как и тысяча других, соседствующих с горячкой, с лишенной истины болтовней, саркастическим убиванием времени, вполне могли снова и снова обрушиваться на меня, удостоверяя тщету трудов спящего, все равно они тут же проваливались во все то же затишье, каковое, будучи отнюдь не покоем, но чем-то глубоким и живым, примиряло их в дикости своих безмерных водоворотов. Не ускользнула от этого затишья и сама Клавдия — или же оно и было только между нами с нею, показывая ее мне не такой напряженной, не такой также и вежливой, более, быть может, беспокойной, входящей и выходящей несколько наобум, как тот, кто принял диктуемый временем закон и не готов впредь перескочить через неизбежность. Быть может, теперь она была более уверена в себе, более уверена во мне, чьи слабости смогла взвесить, но это было не в ее духе, она не уступала так легко, она наверняка не считала себя победительницей, выиграв одну ночь; своими навостренными ушами она лучше чем кто бы то ни было слышала все безмолвные шумы, штурмовавшие толщу этой воздвигнутой ею между мной и ее судьбой ночи. По правде, не так уж много проблем и оставалось. Могу в этом заверить — поскольку предоставил ей проходить со всем желаемым спокойствием, дал ей право, когда она предпочтет, бесконечно запаздывать, не подгоняя вопросами типа: “Что же произойдет сейчас? а завтра? а потом? не должен ли я скорее?..”, - жизнь эта скользила самым что ни на есть естественным образом, а если в ней и выдавались трудные моменты, то лишь потому, что либо один, либо другой из нас принимался ее понукать и намеревался, поскольку надо же с ней все-таки кончать, к чему-то ее привести.