Итак, я должен счесть, что она ожидала этого возвращения. По крайней мере, если, увидев меня, она осталась озадаченной, а я уверен, что она подалась назад, что какое-то мгновение она стремилась вернуться обратно, словно пыталась прибегнуть перед лицом моего присутствия к некоему средству, которое дало бы ей возможность быть там до меня, быть в состоянии самой открыть мне дверь и встретить меня на свой лад, да, я думаю, что этот позыв к отступлению был попыткой наверстать свое отсутствие, и в результате всего этого, чем я слепо и воспользовался, для меня среди собственного моего оцепенения и просто-таки безмерной растерянности открылось убежище — возможно, когда она появилась, я держал развязку в своих руках, и вот все вновь оказалось поставлено на карту. По правде, в глубине охватившего меня смятения я испытал своего рода восхищение, увидев, как она взялась за дело, чтобы избежать полного крушения. Хладнокровие наверняка не покидало ее, и было это не просто присутствие духа, но точное чувство, что именно следует знать, а чего не следует, что стоит удержать, а чем можно и поступиться. Может быть, увидев меня, меня узнав, пытаясь в то же время притупить острие первого мгновения с искусством, которое свидетельствовало о ее самообладании, но также, наверное, являлось и отливом принесшего меня движения, может быть, подталкиваемая бойцовским инстинктом, она себе сказала: “Теперь я его больше не упущу”. Должен сказать, что это впечатление подтверждала и находчивость, с которой она все скомбинировала, дабы отрезать мне отступление. По-моему, она уловила в точности ту точку, исходя из которой мне было абсолютно невозможно сделать что-либо иное, кроме того, что она соблаговолит решить. Ведь я мог бы настоять, чтобы меня доставили куда-то еще, позвонить кому-то другому? Верно, и я этого не сделал. Но хотел ли я уйти? Даже не убежден, считала ли она, что со мной стряслось что-то серьезное; видимость болезни служила скорее языком, который позволял ей говорить, гарантировал ей право действовать как ни в чем не бывало. В сущности, я не могу не восхищаться, сколько она сумела в одиночку передумать, сколь осталась свободной и как активно боролась, используя все ресурсы недремлющего внимания — а я, боролся ли я? можно ли назвать это борьбой? Уж всяко не против нее; в подобный миг я не мог перенести ее в центр самого себя, который принадлежал кому-то другому; она жила на рубеже, на пределе, где трудности становятся чем-то деятельным и истинным. Не то чтобы она не имела для меня никакого значения. Напротив, с той границы, где ей было свободно, она раздувала во мне парализующие время заботы. Этот паралич был ее победой, эта заторможенность стала моим сражением.
С ее сноровкой быстро все организовывать — по правде, быть может, и не так уж быстро: быстро только по сравнению со свойственной остальным из нас медлительностью — она поспешила устроить меня на диване прямо перед пианино. Казалось, она руководствуется странной идеей — а может, чистой страстью, ревнивым желанием остаться тут единственной хозяйкой, — потребностью как можно скорее извлечь меня из той комнаты. Меня удержать, но, прежде всего, удержать не тут. (Естественно, это была их комната, не могло быть ничего правильнее подобного распорядка, но ее спешка? ее горячка, пока я оттуда не вышел?)
Не менее поразительно и то, что, устроив меня в первой — служивший им и гостиной, и столовой — комнате, она не оставила меня там одного, а закрыла нас; я хочу сказать, что она тут же ушла к себе — со сдержанностью, предупредительностью, которая означала, вероятно, что она не намерена навязываться, но имела еще и другой смысл, который я отлично понимал, хотя и не мог его точно установить. Чтобы дать об этом некоторое представление, я мог бы сказать, что надвое квартиру делил только уютный коридор, но в какие-то моменты она превращала ее в бескрайнее пустынное пространство, где, казалось, не мы были одни, а, что впечатляет куда сильнее, одна была она, единственно реальная, единственно наделенная полнотой и постоянством жизни. И в то же время эта сдержанность словно создавала между нею и мной особую связь, словно, чтобы подтвердить некий скрываемый или выявляемый моим присутствием намек, она дала понять: в том, что касается ее, я могу быть спокоен, она не произнесет ни единого лишнего слова.
Стоит мне вернуться к тому мгновению, первому мгновению, когда благодаря этой сдержанности мы снова оказались вместе, но на сей раз жестоко зажатыми друг против друга, и я чувствую себя словно привязанным к некой грусти, к некой способной все затемнить тревоге. Чуть погодя, вероятно потому, что была со мной наедине — она была там как своего рода образ, обязанный своим присутствием стечению обстоятельств и доброй воле повседневности, — я увидел, что она испытывает смущение, беспокойство, а также легкое, переменчивое волнение, холодную веселость, которая делала ее неуловимой: это проявлялось в ее уже не таком спокойном дыхании, во взгляде, в котором, словно отражение отдаленной враждебности, светились довольно странные мерцающие отблески, и наконец ее лицо приняло удивленное, вопрошающее выражение. Мне никак не удавалось уловить глубину этого взгляда. Сам я был более чем слаб, и мало сказать, что проявил непонимание: я не умел читать у нее в глазах. Я с горечью обратился к той встрече, над которой на волосок от конца восторжествовала посторонняя сила, а подобное воспоминание не могло тут же привести меня в счастливое расположение духа. Я ей сказал, я несколько раз достаточно оживленно повторил ей: “Но что с вами? Что с вами?” Когда погас свет, я вспомнил об этом “Что с вами” и ужаснулся. Это был лживый вопль, тяжкий, пронизанный подозрением вопрос, холодная, приводящая в замешательство мысль. Ей, конечно же, после этого было куда труднее узнать, нет ли “с ней чего”. Но мне кажется, что благодаря этому подозрению я пришел в себя, вернулся к некоему одинокому, отдаленному и рассеянному, пятящемуся перед временем я, которое никому не тыкало и перед кем никто не мог сказать “я”. Странное подозрение, в этом я отдавал себе отчет, иллюзия из самых смутных, и эта неясность отражала не преумноженное до бесконечности видение открывающихся друг на друга перспектив, а бесплодную грусть хаоса, скорбную недостоверность, которая в метаниях вновь замыкалась и отступала.
Я тут же встал, полный решимости не дать этому воплю продлиться всю ночь. Я почти не шумел. Однако с противоположного конца коридора уже смотрела, как я приближаюсь, Клавдия. На самом деле это был наш первый контакт; то, что было ранее, напоминало тыканье пальцем в небо. А! ничего дружественного в том, как она следила за мной, как она меня поджидала. Вежливая, поскольку вежливость дозволяла наибольшую холодность. Но, уточню, я встал в подобный час отнюдь не для того, чтобы любезничать. Я тяжело шагал прямо на нее, и она могла подумать, что мы тут же решительно и схватимся: уверен, она была готова напасть на меня, переломать, если бы смогла, мне кости и уж во всяком случае, не уступая, ответить мне ударом на удар. Она так и не пошевельнулась. Не пошевельнулась она, и когда я был рядом с ней, достаточно близко, чтобы видеть, что она еще дышит, а в венах у нее продолжает течь кровь. Но стоило мне сказать ей, причем степенно: “Иду проведать вашу подругу”, и она содрогнулась, как будто могла выдержать все, кроме того, чтобы истина обладала голосом, и перестала быть неприступной глыбой. “Мою подругу!” Никакой иронии, кажется мне, в голосе. Серьезность, непоколебимая вера придавали ей самую что ни на есть незыблемую стойкость, но ее интонация, смесь высокомерия, вопрошания, торжества, говорила о необходимости лишить меня права характеризовать их взаимоотношения и в то же время победоносно вбирала в себя мои слова, дабы сохранить их в качестве признания ее прав. Думаю, она не воспротивилась искушению этих слов, ибо их повторила — и на сей раз уже скорее чтобы выслушать их самой — со своего рода неуверенностью и счастливым удивлением. В некотором смысле, у меня в ней было больше союзников, чем она согласилась бы признать, и одним из них была вполне земная горячка. Но она быстро вывернулась и бросила мне вполголоса: “Юдифь!” Я выслушал это, выслушал никак не реагируя, поскольку — как часто случалось в отношениях с ней, — увидев, что она защищает не какую-либо малость, а свою жизнь, не мог ее винить. Я заметил только, сколь коварно выскользнуло у нее это имя, чтобы втолковать мне: она не попалась на удочку, и преимущество, которое я ей предоставил, упомянув во весь голос ее подругу, ну конечно, было дано, дабы сохранить за собой это имя. И все же ее бормотанье заронило в меня какую-то неловкость; она боялась, она на цыпочках приблизилась к чему-то, за что при всей своей неустрашимости боялась ухватиться: да, она все повышала ставку, медленно, не сводя с меня глаз, словно надеясь, что сумеет взять ее назад, если риск станет слишком велик. Что же это было? Признаю, она жестоко подловила меня на ошибке.