Я отчетливо видел отдельные черты уже возобновившей со мною свой союз комнаты, но вот ее я не видел. Не знаю, почему. Вскоре я с интересом разглядел большое кресло, стоявшее за кроватью (я, значит, сделал по комнате несколько шагов, чтобы до этой кровати добраться); в уголке у самого окна приметил маленький столик с красивым зеркалом, но не мог подобрать слово, чтобы назвать подобный предмет обстановки. В эти мгновения я был у самого окна и чувствовал себя почти хорошо, и если и в самом деле дневной свет угасал столь же быстро, как вновь разгорался во мне, оставшихся и тут, и там проблесков вполне хватало, чтобы показать мне все без иллюзий. Могу даже сказать, что если я и чувствовал себя в этой комнате немного потерянным, то потерянность моя была так же естественна, как и при любом другом визите к кому бы то ни было, в любой из тысячи комнат, в которые я мог зайти.
Во всем этом имелось только одно отклонение от нормы: эту естественность ничем не нарушал тот факт, что здесь никого не было — или я никого не видел. Насколько я знаю, я находил ситуацию совершенной, я не хотел видеть, как открывается дверь и входит обычно проживающий здесь жилец или жилица. Что уж тут говорить, у меня и в мыслях не было, что тут кто-то живет — как и во всех остальных комнатах на свете, если таковые имеются, что тоже не приходило мне на ум. Думаю, в тот миг комната эта с кроватью посередине, креслом и безымянной мебелью полностью представляла для меня весь мир. Откуда на самом-то деле мог явиться кто бы то ни было? Безумием было надеяться на исчезновение стен. К тому же я не ощущал пустоты.
Ну хорошо, а она — так она мне сказала, — она меня видела; она стояла как раз перед креслом и не упустила ни одного моего движения. Я и в самом деле помешкал несколько минут у двери, что правда, то правда, но отнюдь не с ужасно потерянным, как я считал, видом; довольно бледный, да, и с холодным, “застывшим”, по ее словам, выражением лица, по которому было понятно — это, однако, не рассеивало всех тревог, — что жизнь моя протекает не здесь, а здесь от меня кроме этой вечной неподвижности ничего не добьешься. Верно и то, что я сделал несколько шагов; миновав кресло, отправился с интересом изучать этот самый небольшой предмет, я живо им заинтересовался, словно нашел в нем оправдательную причину, почему туда зашел. Нет, она не удивилась тому, сколь мало внимания я обращаю на ее присутствие, — потому что и ее в подобный момент ничуть не заботило, присутствует ли она тут, потому что ко всему прочему, хотя быть отброшенным в тень и чревато определенными жертвами, она находила бесконечное удовлетворение, наблюдая меня таким, как я есть, когда я, не видя ни ее, ни вообще никого, проявлял себя со всей искренностью одинокого человека. Рассматривать истину во плоти и крови, даже если требуется оставаться невидимым, даже если навсегда придется отдаться на милость самому отчаянному холоду и самому бесповоротному разрыву, — кого не посещало подобное желание? Но у кого достало на это смелости? По-моему, только у одного существа.
Почему я ее не увидел? Как я уже сказал, точно не знаю. Трудно вернуться к невозможности, когда она была преодолена, еще труднее, когда не уверен, не продолжает ли невозможное таковым и пребывать. Люди без счета проходят мимо и не встречаются; никто не находит в этом ничего скандального; кому бы захотелось, чтобы его все видели? Но я-то был, чего доброго, еще всеми, чего доброго, я был в большом числе и в неисчерпаемом множестве, кто бы мог решить? Комната эта являлась для меня миром, на фоне скудности моих сил и интересов она обладала свойственной миру безбрежностью: кто потребует от взгляда, чтобы он пронизывал все мироздание? Разве странно, что не видишь того, что вдали, когда невидимо еще и то, что рядом? Да, необъяснимо не мое неведение, а то, что это неведение дрогнуло. Я бы счел несправедливым, хотя и вполне соответствующим букве закона, если бы не смог прорвать бесконечность, выхватить из всех случайностей единственную, которая может называться случаем. Случай суровый, преисполненный неудач — ну и что с того: случай! Ведь он у меня был, и, даже потерянный, он остается у меня навсегда. Вот чему следовало бы удивляться.
С виду все разрешилось (с виду? уже не мало). В тот момент, когда я находился ближе всего к ней, в двух шагах от кресла, она могла не только лучше меня рассмотреть — скорее синюшное, чем бледное лицо, жестоко вздувшийся лоб, — но и чуть ли меня не коснуться. Ощущение, что она чуть-чуть меня задела, показалось ей донельзя странным и отмело прочь все остальные соображения: в этом крылось нечто неожиданное, более того, какой-то проблеск, о котором она еще за секунду до того не догадывалась. Теперь она следила за мной совсем иными глазами. Я, значит, существовал? Я существовал, значит, быть может, и для нее? Жизнь, сказала она себе и вдруг преисполнилась безудержной силы, чтобы меня окликнуть, и когда я нагнулся над стоящими на трельяже предметами, она и в самом деле издала крик, который, как ей показалось, родился, излился из живого воспоминания о ее имени, но — почему? — при всей своей отваге он не вышел за собственные пределы, не достиг меня, и из-за этого она и сама его не услышала. Возможно, она с этим смирилась. Быстро смеркалось, ей становилось все хуже видно, что происходит в комнате. Конечно же, это была комната, но от комнаты в ней все же было так мало; да и достоверность не могла обретаться среди четырех стен; какая достоверность? — она не знала, нечто схожее с ней самой и заставлявшее ее походить на холод и спокойствие прозрачности.
И гордость тоже! дикое и бесправное утверждение, пакт, заключенный с тем, что бросает вызов истоку, о странная и ужасающая безмятежность. Она таинственно прошла мимо, сторонясь видимых измышлений, более очевидная, чем могло бы быть, и ужас, который она наверняка испытывала, что раз и навсегда, то есть постоянно начиная заново, потеряется в беспредельной очевидности, с виду казался ничуть не более далеким, чем простой страх маленькой девочки, внезапно столкнувшейся в вечернем саду с темнотой. Жизнь, повторила она себе, но слово это уже никем не произносилось, никоим образом не относилось ко мне. Жизнь теперь обратилась в своего рода тут же и вырисовавшееся пари с воспоминанием об этом касании — имело ли оно место? — с этим ошеломляющим ощущением — продлится ли оно? — которое не только не стиралось, но с дикостью — и оно тоже — утверждалось на манер того, что не может иметь конца, что всегда будет взывать, требовать, что уже тронулось с места, блуждало, блуждало, словно нечто слепое, бесцельное и однако же все более и более жадное, неспособное на поиски, но кружащее все быстрее и быстрее в яростном умопомрачении, безголосое, замурованное, желание, обращенная в камень дрожь. Возможно, я это предчувствовал (но это предчувствие — не возникло ли оно у меня существенно раньше? вошел ли бы я без него в комнату?). Что она встанет тогда передо мной, не как пустая иллюзия, но с неотвратимостью величественного шквала, как бесконечная толща гранитного дуновения, устремленного прямо мне в лоб, да, но этот удар не был к тому же и новой истиной, как не был новым и настигший меня крик, и тот крик, который я услышал, новой была только безмерная неожиданность затишья, внезапная тишина, каковая все и остановила. Это породило удивительную паузу, но каков ее смысл: покой после уничтожения? слава предпоследнего дня? У меня совсем не было времени задать себе этот вопрос, его едва хватило, чтобы уловить, подметить — и мне тоже — истину этого прикосновения и сказать ей: “Как, вы были тут! Сейчас!”
Клавдия вернулась чуть позже. Я ее не знал. Насколько я мог судить, это была весьма решительная, не привыкшая легко уступать особа того же, по-моему, возраста, что и Юдифь; будучи с детских лет ее подругой, она держалась, однако, у нее за спиной скорее как старшая, с сильным характером сестра. Талантов ей было не занимать. Она с успехом блистала в театре — того типа, где надо петь; голос ее и в самом деле с полным основанием можно было назвать красивым, блестящий и в то же время суровый, безжалостный голос. Полагаю, что она знала обо мне больше, чем почти все те, кто оказывался ко мне близок. Думается, поначалу ей обо мне рассказывала Юдифь: очень немногое, но зато без конца, такова теневая сторона вещей. (Когда-то я сказал ей: “Я хочу жить в темноте”. Но истина говорила в ней без ее ведома, и, даже сохраняя молчание, она все еще говорила; за своей стеной она продолжала что-то утверждать.)