Теперь вижу такую сцену: я в метро. По-моему, я возвращался к себе. Случайно оказалось, что напротив сидит одна моя знакомая. Она объявила мне, что не то вышла, не то собирается выйти замуж, и через одну или две остановки мы расстались. Эта встреча напомнила мне о моей соседке, К(олетт). Внезапно у меня возникло совершенно необыкновенное впечатление — что я совершенно забыл перед этим ту женщину, которую видел почти каждый день, и, чтобы о ней вспомнить, мне пришлось наткнуться на другую, которой я уже лет десять толком не видел. Без давешней встречи я бы не только потерял ее из виду — на ее месте для меня уже разверзлась как бы безбрежная и безличная, хотя и одушевленная дыра, своего рода живая лакуна, из которой она лишь с трудом теперь возникала. Впечатление это осложнялось тем, что забвение это мне таковым не казалось. Я четко видел ее в тот момент и мог бы видеть и раньше, приди мне подобная идея в голову. Но, к примеру, я спросил себя: вчера весь вечер она была рядом, но заметил ли я ее?
От этой поездки в метро у меня осталось воспоминание о какой-то огромной печали. Печаль эта никак не соотносится с крохами моих воспоминаний. Но нечто глубоко печальное происходило в том вагоне со всеми его разъезжающимися на обеденный перерыв людьми. Буквально в двух шагах затаилась большая беда, молчаливая, насколько может быть молчалива только настоящая беда, чурающаяся любой помощи, неведомая, выявить которую не под силу ничему на свете. Да я и сам, предчувствуя ее, походил на путника, вышагивающего на отшибе по дороге; дорога позвала его, и он отправился в путь, но дороге невдомек, тот ли идет по ней, кто должен идти, и она оборачивается, чтобы в этом разобраться, — и вот уже они вдвоем кубарем летят в овраг. Беда дорожке, оборачивающейся всмотреться в прохожего; но насколько глубже была та беда, насколько потаеннее и молчаливее. В отеле я велел коридорному меня не беспокоить и повесил ключ от своей комнаты на доску, как будто меня нет дома. Около пяти часов кто-то, не постучавшись, зашел в мою комнату. До тех пор, не считая прислуги из отеля да пару раз моего брата, никто не осмеливался сюда наведаться.
Пожалуй, я мог бы объяснить, почему, когда мне нужно было с кем-то встретиться, при всей своей нелюбви к ходьбе, я готов был тащиться невесть куда, лишь бы не встречаться с ним в стенах отеля. Это не составляло секрета. И все равно, в конце концов кое-кто обязательно начинал приходить туда, где я жил, причем некоторые — частенько. Я вижу тому вполне естественные причины; тут и досада, когда к тебе приходят, что ты еще долго будешь вынужден видеть и слышать посетителей после их ухода; и потребность превратить свое жилище в место, где ничего не происходит, — чтобы можно было там отдохнуть, — причем в место пустое, где не встретятся те, кто встречаться не должен; наконец, это и своего рода испытание, поскольку рано или поздно там появится или начнет ходить вокруг да около тот, кого просили не приходить, так что невольно осознаешь, то ли это для тебя преступление, то ли, напротив, нечто приятное. Все это, мне кажется, достаточно веские доводы, хотя у них, естественно, есть и отрицательная сторона. Была, однако же, еще и другая причина.
Я лежал у себя на кровати. Должно быть, уже совсем стемнело. В комнате, казалось, еще оставалось немного света, но, поскольку шторы не были опущены, он вполне мог падать с улицы. Вошедшая фигура очутилась посреди комнаты. Я собирался было написать, что она походила на статую, потому что, повернувшись к окну и застыв в неподвижности, она и в самом деле производила впечатление статуи; но не камень был ее материалом, скорее уж естеством ее был страх, не безумный или всеобъемлющий страх, но нечто, о чем можно сказать: с ней случилось непоправимое. Однажды я видел, как в повешенную на дерево клетку попалась белка — она проскочила внутрь, полная напора и жизнерадостности, но стоило ей дотронуться внутри до дощечки, как с легким щелчком дверца клетки захлопнулась, и хотя ее никто не тронул, хотя она была еще свободна — в просторной клетке с насыпанными маленькой горкой орешками, прыжки ее резко оборвались, ее как будто парализовало, словно сзади на нее обрушилась неоспоримость того, что она попалась в ловушку.
Странно: она не смотрела ни на меня, ни вообще куда-либо в комнату. Я мог бы поверить, что она пыталась почерпнуть из окна немного света, что она явилась только из-за этих остатков дня — ее очаровавших, поддержавших, парализовавших; но этот тусклый отблеск уже не мог броситься ей в глаза, и у нее, занесенной внутрь необъяснимым порывом, осталось сил разве что на то, чтобы застыть в этой комнате, не улетучиваясь. Кажется, я сохранял спокойствие. Я мог бы многое сказать о своих тогдашних впечатлениях, но их же я испытываю и сейчас, глядя со спины на ту же фигуру, замершую в нескольких шагах от окна прямо перед столом; сейчас почти в точности тот же час, она вошла, направляясь в глубь комнаты (комната уже не та). Дрожь, которую я ощущаю сегодня, когда во всем этом для меня нет ничего неожиданного, неизмеримо сильнее — чувство головокружения и растерянности, тогда меня не посетившее, но также и нечто холодное, от чего странно сжимается сердце, так что я чуть ли не готов упросить ее, чтобы она вернулась назад и осталась за дверью — дабы и я тоже мог выйти. Но того требует правило, и от него не избавишься — если мысль появилась, нужно следовать ей до конца.
По-моему, я заметил только одно: она была в черном английском костюме и без головного убора (тогда это встречалось реже, чем нынче); я разглядел ее волосы, которые показались мне гораздо длиннее, чем тогда было принято носить, а из-за склоненной головы казалось, что ее не то ударили, не то она ожидает, что ее вот-вот ударят. По тому, что последовало, видно, до какой степени она уже ускользнула из-под власти обычного порядка вещей. Обернувшись, она с шумом задела стол. В ответ на этот звук у нее вырвался испуганный смешок, и она как стрела бросилась прочь. Все смешалось. Похоже, что от ее восклицания я вышел из себя. При виде того, что она бросилась на волю, меня охватил охотничий инстинкт, я нагнал ее у самой лестницы, сгреб в охапку и поволок обратно к кровати, на которую она и рухнула. Мой гнев, столь редко возвращавшийся со времен переполненного раздражительностью детства, уже не имел границ. Не знаю, откуда взялось это неистовство, в подобный момент я был способен на все — сломать ей руку, размозжить голову или самому биться лбом о стену, поскольку эта яростная сила, как мне кажется, не была направлена именно против нее. Это была некая бесцельная мощь, подобная дыханию землетрясения, которое потрясает, опрокидывает людей. Поколебало это дыхание и меня, через него я стал бурей, которая обнажила горы и свела с ума море.
При свете она, казалось, не очень-то хорошо помнила об этой буре. “Выходит, я упала”, - сказала она, уставившись на свои чулки. Ее ошарашил мой, судя по всему, все еще хищный взгляд, мой жадно хватающий воздух рот. Но мало-помалу именно мой вид напомнил ей о чем-то — не о том, без сомнения, что произошло, но о ее собственном присутствии, шагах по улице, об этой комнате, которую она не узнала, и — о чем еще? Ее опять потянуло к двери. Одна из комичных сторон этой сцены заключалась в том, что она, преодолев, чтобы прийти сюда, немало препятствий, думала только о том, как бы уйти, а я — я удерживал ее не только наперекор ей, но и наперекор самому себе. Надо правильно понимать — она смотрела на меня как на кого-то, кого, казалось, никогда не видела, она, стало быть, обнаружила, что заперта — совершенно растерзанной — в мрачном гостиничном номере, вместе с каким-то свирепым типом, который, стоило ей пошевелиться, набрасывался на нее, не давая сдвинуться с места. Ну а я действовал столь же инстинктивно, ибо, не отдавая себе отчета, что ее не знаю, грубо заталкивал ее внутрь комнаты не для того, чтобы там удержать, а чтобы не дать уйти и тем самым потерять то осознание ужаса, с каковым она здесь столкнулась и перед которым ей нужно было склониться — или исчезнуть.