Быть может, эти предосторожности вовсе таковыми и не окажутся. Я прожил какое-то время с одной особой, одержимой идеей моей смерти. Я сказал ей: “По-моему, иногда вам хочется меня убить. Не нужно противиться этому желанию. Я напишу на листке бумаги, что если вы меня убьете, то это к лучшему”. Но мысль — отнюдь не некая особа, даже если она действует и живет наподобие таковой. Мысль требует верности, из-за чего любая уловка дается с трудом. Подчас сама она ложна, но за этой ложью я распознаю все же нечто истинное, и подвести его я не могу.
Что, по правде, меня в ней восхищает, так это ее прямота. Когда она, эта мысль, возникает, нет больше ни воспоминаний, ни боязни; ни утомления, ни предчувствий; ни напоминаний о вчера, ни планов на завтра. Она возникает и, вполне вероятно, возникала уже тысячу, десять тысяч раз. Ну кто мне ближе ее? Но как раз близость между нами навсегда и утеряна. Я гляжу на нее. Она живет со мной. В моем доме. Иногда принимается за еду; иногда, хотя и редко, спит рядом со мной. Я же, безумец, сложив руки на груди, предоставляю ей пожирать свою собственную плоть.
После этих событий, кое о каких из которых я уже рассказал — но и сейчас еще о них рассказываю, — я сразу же оказался предупрежден (извещен) о том, что меня ожидает. Единственная разница, и она велика, в том, что я зажил в горделивой близости с ужасом, не замечая в своей поверхностности убожества и ничтожности этой близости и не понимая, что она требует от меня того, на что человек пойти не в состоянии. Силен я был только молчанием. Столь огромное молчание, стоит поразмыслить, кажется мне невозможным — не в качестве заслуги, ибо мне и в голову не могло прийти заговорить, но прежде всего тем, что молчание никогда не говорило себе: осторожнее, тут тебе нужно кое в чем перед собой отчитаться, тем, что ни моя память, ни повседневная жизнь, ни работа, ни поступки, ни произнесенные мною слова, ни слова, сошедшие с моих пальцев, никоим образом не намекали на нечто всецело физически занимавшее мою личность; этой недоохваченности, этой сдержанности я больше и не понимаю и, ныне разговорившись, с горечью оборачиваюсь к тем дням, к тем молчаливым годам, словно к недоступному краю — нереальному, закрытому для всех, но прежде всего для меня, — где я, однако, провел немалую часть своей жизни — без усилий, без искушений — тайною, которая ныне меня удивляет.
Утратить молчание! — скорбь, которую я пережил, безмерна. Мне не передать, какие беды осаждают человека, стоит ему заговорить. Недвижные беды, сами обреченные немотствовать; благодаря им я дышу тем, чем дышать невозможно. Я в одиночку закрылся в комнате, в доме никого, почти никого снаружи, но одиночество принимается говорить само по себе, и нужно, чтобы в свою очередь об этом говорящем одиночестве говорил и я, не в шутку, но потому, что над ним не дремлет некое другое, большее одиночество, а над тем — еще большее, и каждое, принимая высказанное слово, чтобы его приглушить и утихомирить, вместо этого до бесконечности его отражает, так что сама бесконечность становится его эхом.
Кто-то мне заявил, впрочем, в легком раздражении: “Перед вами развязываются языки”. Возможно, хотя мне кажется, что это так лишь по отношению к очень и очень немногим, ибо я почти никого не выслушивал. Но этих немногих я слушал с таким вниманием, что они не могли упрекнуть в своих словах ни меня, ни самих себя — и даже, быть может, просто сохранить их в памяти. Меня же всегда более притягивало к ним то, что они сказали, а не то, что могли бы от меня скрывать. Те же, кто молчит, не кажутся мне по этой причине ни замечательными, ни, еще менее, приятными. Говорящие, по крайней мере, те, которые говорят со мной, поскольку я их спросил, часто кажутся мне самыми молчаливыми, то ли потому, что пробуждают молчание и во мне, то ли потому, что замыкаются вместе со мной — сознавая это или не сознавая — в некоем замкнутом месте, где расспрашивающий превращает их в сообщников из-за ответов, которых их ртам не услышать.
Итак, хочу сказать, что “утратить молчание” означает совсем не то, о чем можно было бы подумать. А впрочем, какая разница. Я решил следовать этому пути. Я по-прежнему жил в отеле на рю д’О. У меня была тесная, неуютная комната, но меня она устраивала. Соседний номер занимала молодая женщина, которая, когда я однажды сдуру с ней заговорил — она была на своем балконе, а я на своем, — заявила, что я ее смущаю, поскольку слишком тихо себя веду. Наверное, я и в самом деле ее беспокоил. В любом случае я не слишком ей мешал, редко бывая дома из-за работы и даже не всегда приходя ночевать. Эта молодая особа находилась на грани разрыва со своим дружком, коммерсантом с авеню д’Опера, который вызывал ее в Париж два-три раза в год — сама она жила где-то в провинции, не то в Нанте, не то в Ренне, не помню. Она была замужем, имела двоих детей и к тому же преподавала в частной школе для девочек. Не знаю, как она со всем справлялась. Возможно, это были сплошные выдумки. Сообщаю все эти совершенно меня не интересующие подробности, чтобы понемногу втянуться. Я умышленно стремлюсь себя заговорить. К тому же, поди знай, что важно, а что нет. Характер этой женщины являл собой смесь свободы и принужденности. В общем-то, в мой адрес ею явно выдавались определенные авансы. Возвращаясь однажды вечером домой с опустошенной длительной работой головой, я ошибся дверью и очутился у нее. В моей рассеянности не было, конечно же, никакого умысла. Мы оба жили не то на шестом, не то на седьмом этаже, и освещение там не работало. И в самом деле, не раз и не два, когда я возвращался домой, мне приходило в голову, что я, чего доброго, могу ошибиться дверью, но за этой мыслью не крылось никакого подспудного желания; обычно я даже не удосуживался припомнить, кто там живет. Поначалу она встретила меня довольно-таки доброжелательно. Объяснялось это, подозреваю, тем, что на ней было красивое домашнее платье. Хотя дело шло к полуночи, она картинно восседала в кресле. Поэтому, наверное, все это и пришлось ей по душе. Поскольку в тот день она показалась мне довольно симпатичной, я тоже счел, что ошибся неспроста, и не сказал ей, что зашел по ошибке. Впоследствии она мне очень докучала, все время норовила зайти ко мне, а я этого не хотел. Но благодаря ей я узнал то, что иначе открылось бы мне, наверное, много позднее.
Случилось в тот день и такое. Вспоминаю, как она сказала, показывая свою руку: “Посмотрите, какой шрам”. Поперек тыльной стороны ладони у нее вздулась довольно широкая полоса. Чуть позже я заметил, что ее настроение изменилось — на лице появилось выражение своего рода холодной учтивости, этакое высоконравственное обличье, способное напитать скукой и самое красивое лицо, а она была лишь сравнительно миловидной. Мне сразу же захотелось уйти. Должно быть, тут-то я и сказал ей, что зашел по ошибке, но она поняла, что с моей стороны было ошибкой зайти, что, конечно же, не совсем одно и то же.
Я задумался сейчас о ней. Теперь я вижу, что в моем внешне почти ничем не отличающемся от общепринятого поведении крылось нечто совершенно оскорбительное, что, должно быть, часто превращало меня в ее врага. Наверное, хотя бы часть рассказанного ею соответствовала действительности. Я расспрашивал ее об истории, о грамматике, о ботанике, она знала об этом целые тома. Единственными счастливыми моментами, которые она провела со мной, были эти часы декламации, когда, она главу за главой пересказывала мне то Лярива с Флери, то Мале. Слушая ее, я отдыхал. Эти немыслимо древние познания витали надо мной, выкаркивая своего рода речения, все время одни и те же, которые сводились примерно к следующему: есть время учиться, время пребывать в неведении, время понимать и время другое — забывать.
В подобные мгновения лицо ее обретало довольно изысканное выражение. Но, конечно же, то, другое выражение, которое неожиданно появлялось у нее на лице и вызывало у меня желание тут же удалиться, вполне могло посещать ее из-за моего поведения, поскольку вел я себя безрассудно, и даже если она не вполне отчетливо это представляла, благопристойность ее стародавнего прошлого ей что-то порой об этом доносила и вновь появлялась у нее на лице, откуда на меня и взирала. Так и вижу это ее двусмысленное стародавнее прошлое, каковое, без сомнения, было довольно уродливым. Но не знаю, чем мог быть или что мог сделать, чтобы вынудить ее защищаться подобным выражением лица.