Я рассказал ему о письме и о чеке, о моих бесплодных попытках связаться по телефону с ССА и о вынужденном разговоре с Эрмеленом. Лормье слушал меня очень внимательно, а я в это время ловил себя на мысли, что становлюсь на его сторону в этом деле и полностью соглашаюсь на соучастие. Причем побуждало меня к этому не желание отомстить Эрмелену. Просто я катился по дорожке преданного служащего.
— Мартен, вы действовали прекрасно.
Эта похвала доставила мне живое, почти сладострастное удовольствие, к которому примешалось ровно столько стыда, сколько надо было, чтобы сделать его еще более острым.
— Господин президент, хочу напомнить, что в половине четвертого в СБЭ будет Ван дер Хельст.
— Я знаю, но вы не беспокойтесь, мы будем вовремя, — ответил Лормье, нажимая грушу звонка.
— И еще, господин президент. Вчера в маленькой гостиной рядом с вашей спальней я увидел стол с надписями из 23-го кабинета. Дело в том, что я много думал над этим и должен вам сказать: я абсолютно уверен, что это разгул чьей-то фантазии.
Лормье иронично кивнул, из чего я заключил, что он мне не верит. Вошел слуга и почти следом мадам Лормье. Президент распорядился приготовить теплую ванну, свежее белье и машину.
— У вас утром было почти 39, — заметила мадам Лормье.
Президент в ответ лишь свел брови. Я вышел вместе с мадам Лормье, которая, едва закрыв дверь, сказала мне тоном смирившегося человека:
— Мой муж попался, правда?
— Но в чем попался, мадам?
— Если уж он собрался ехать туда в таком состоянии, ясно, что дела его очень плохи. Рано или поздно это должно было случиться.
Я попытался успокоить ее, убедить, что речь идет только об интересах СБЭ, но она уже утвердилась в своем мнении. В словах ее, впрочем, не было и намека на какое-либо чувство досады на мужа. Видимо, она считала, что заслужила такое справедливое наказание.
— События развиваются слишком быстро. Ради детей я желала бы оттянуть это на несколько лет, но мы не жалуемся, а вы слишком добры, если сочувствуете нашему несчастью. Нет, не отрицайте, господин Мартен. Я хорошо знаю, что буржуазия прогнила. Я нашла этому лишнее подтверждение позавчера в газете садовника, которую он забыл в кладовке.
— А какую газету читает ваш садовник?
Мы подошли к лестнице. Перед тем как ступить на нее, мадам Лормье повернулась ко мне, и в ее печальных глазах мелькнул, как мне показалось, блеск желания.
— Он читает «Юманитэ». Но не говорите об этом мужу. Он, естественно, защищает гниль и ничего не поймет. А сейчас, когда все погибло, стоит ли его раздражать?
Я мог бы ответить ей, что состояние президента достигает пятидесяти, а то и ста миллиардов и что в любом случае ничто еще не потеряно, но я, очевидно, разочаровал бы ее. Она усадила меня за семейный стол, напротив себя, на место главы. Дети уже сидели. В ответ на мое приветствие Валентина поблагодарила меня улыбкой за перевод с латыни, и от этой улыбки меня переполнило счастье. Мадам Лормье извинилась за отсутствие закуски и за то, что мне приходится начинать обед прямо со второго.
— Муж хочет, чтобы они привыкали к грубой пище. Может быть, завтра им придется есть только хлеб, на который еще нужно заработать.
Я увидел, как потемнели лица детей и как они подняли на меня, пролетария, глаза, выражавшие почтительную тревогу. Это чувство вины у маленькой Беатрисы, которой недавно исполнилось десять лет, тронуло меня тем больше, что я помнил, как сам испытал это чувство, но из-за того, что был ребенком бедных родителей. Через несколько минут мадам Лормье вышла из столовой посмотреть, как там муж. Не считая приличным говорить с Валентиной о ее учебе, я спросил, бывает ли она в театре или в кино. Она весело усмехнулась, вероятно, предвкушая удивление, которое обязательно вызовет у меня ее ответ.
— Я не хожу ни в кино, ни в театр. Папа не разрешает, да и мама тоже.
— Но есть же пьесы и фильмы, которые можно смотреть всем юношам и девушкам.
— Возможно, но дело не в том, плохие они или хорошие. Родители запрещают нам ходить туда потому, что это будет отвлекать нас от занятий. Что вам сказать, сколько бы я ни старалась, а один Бог знает, как я работаю, а в результате — как была, так и остаюсь плохой ученицей. Хорошие оценки у меня только по поведению.
В ее тоне не было никакого притворства, никакого кокетства, и в этом неприкрытом признании своей посредственности не было и намека на вызывающие нотки, которые иногда звучат в голосе плохих учеников из богатых семей. Пока она говорила, я смотрел на ее прекрасное лицо с совершенными чертами и здоровыми зубами. Мне казалось, что ее разум направлен только на обыденные жизненные вещи и не находит себе пищи в поучениях Боссюэ или в трактатах по геометрии. Я был зол на Лормье за его упрямое стремление сделать из Валентины бакалавра.
— Я говорю о себе, но это касается и моих братьев и сестер. Им еще далеко до экзаменов на бакалавра, но в конце года у них будут переводные экзамены, с которыми может быть связано столько трагедий, столько всего страшного… А родители ни о чем другом не думают.
Вернулась опечаленная мадам Лормье и сообщила траурным голосом:
— Муж спустится через четверть часа, но он в таком состоянии!.. Что за безумная идея ехать туда! Я уверена, что он этого не переживет.
Никто не сказал, что нужно помешать отцу ехать, зная, что напрасно было бы пытаться противоречить его воле. Когда с овощами было покончено, хозяйка дома приказала дворецкому подавать сыр, и я заметил на лицах детей выражение изумления, затем веселости. И когда сыр появился на столе, глаза Валентины загорелись от непреодолимого желания съесть кусочек. После сыра были еще мандарины, и я смог заключить, что такой пир вовсе не соответствовал привычкам этого дома. За столом уже ощущалось определенное веселье, и несмотря на увещевания матери, младший из сыновей — Рено — не смог удержаться от взрыва смеха, а за ним засмеялась и Беатриса. Когда в столовую вошел Лормье, сопровождаемый слугой, который, очевидно, боялся, что хозяин вот-вот рухнет на пол, все словно оцепенели. Он был бледен как полотно, страшен, глаза его блестели и, казалось, ничего ясно не видели, рот скривился книзу от усилия, которое он совершал над собой. Дышал он прерывисто, внешне он почти не отличался от того Лормье, которого я застал сегодня в спальне. Он тяжело присел у края стола, рядом со мной, пытаясь отдышаться и глядя на детей воспаленными глазами.
— Валентина, сколько за латинский перевод?
Это был не тот перевод, что я делал накануне, а другой — тот, который она сдала учителю неделей раньше и получила сегодня.
— Пять, — пролепетала Валентина.
Под взглядом отца эта красивая девушка съежилась, плечи ее упали, а молодая грудь поникла в складках свитера.
— Пять из двадцати! Куда как хорошо! — возмутился Лормье. — Посмотрите-ка на эту дуру! И с такими вот оценками ты собираешься в июне…
Приступ кашля остановил поток его нотаций. Все еще кашляя, он ткнул пальцем в Рено.
— Рено, — вместо него произнесла мадам Лормье, — сколько тебе поставили за домашнее задание по французскому?
— Пять с половиной, — робко промолвил несчастный Рено, убитый своей никчемностью.
Полбалла преимущества над сестрой, должно быть, показались Лормье иронией судьбы. Он разразился ужасным смехом, от которого лицо его перекосилось, а шея затряслась волнами жира над воротничком. У меня от вида этих четырех неучей, дрожавших от отцовского гнева, сжалось сердце, и я мысленно пожелал, чтобы смех этот задушил его, чтобы он тут же и издох.
— Пять с половиной! Ха, ха, ха! Пять с половиной! Все вы тупицы! Бездари! Что вас ждет в жизни? Хотите работать продавцами? Чернорабочими, дворниками?..
На этом он выдохся и жестом показал, что больше тут нечего добавить, что остальное он оставляет на следующий раз, когда к нему вернутся силы и он сможет вволю их пропесочить, заставить поползать перед ним на коленях. Наступило долгое молчание, которое нарушало только его прерывистое свистящее дыхание. Дети сидели прямо, не шевелясь, опустив глаза в тарелки. Лормье тронул меня рукой за колено: