На мгновение Лормье умолк, глядя на меня с неприязнью, возможно, даже с отвращением.
— С рождения вам была уготована жизнь бедного и честного малого. Меня просто шокирует, что вы будете получать сто двадцать три тысячи, и потому я поразмыслил и решил снизить вашу зарплату до ста девятнадцати тысяч. Так мне уже приятнее. Это свидетельствует о том, что я не растерял злости, необходимой имущим классам. — Он вздохнул и продолжил, перебирая свои пухлые маленькие руки. — Хотя, впрочем, я обольщаюсь. Правда заключается в том, что я гнию так же, как и другие хозяева. Я мог бы бороться, но социалистическая гангрена пронизала все — воздух, которым мы дышим, неясный и переменчивый смысл самых незначительных слов, которые мы произносим. И таким вот образом мне случается соглашаться, что все люди имеют право на труд. Больше того, я ловлю себя иногда на том, что проявляю доброту к работникам. Вот почему мы обречены на исчезновение. Опасность не в том, что Россия закрепится у черномазых. Смертельная опасность исходит из той заразной слабости, которая вынудила нас усомниться в собственной божественности, смотреть на трудящиеся классы как на категорию человечества. Что ж, тем хуже. А вы, может быть, сторонник свободного Алжира?
— Да, господин президент.
— Снижаю вашу зарплату до ста семнадцати тысяч, чтобы вы помнили, что у нас там крупные интересы. В Алжире тоже мы были слишком добрыми…
Секунду поколебавшись, президент решил не высказываться по поводу алжирских дел и жестом отпустил меня. Было без десяти двенадцать. В своем кабинете Одетта и Анжелина подкрашивали губы, поправляли прически. Я присел около Жоселины, читавшей документы одной из папок. Она призналась, что из этих материалов нельзя было понять, был ли данный человек ставленником Эрмелена или же, напротив, верным подданным Лормье. Я предложил хорошенько посмотреть на фото в деле. На нем был изображен мужчина лет тридцати семи, довольно красивый, с аккуратно причесанными черными волосами, большими темными глазами и с улыбкой, которая на всем этом мягком фоне казалась чрезвычайно обворожительной.
— Замечу вам, что я хорошо знаю этого человека, — сказала Жоселина, — и к тому же я прекрасно помню его голос.
Тут можно было поспорить. Живой человек может притворяться и заставить забыть главные черты его лица. На фотографии человек неподвижен. Он не может помешать тому, чтобы его лицо предстало обнаженным, застывшим перед недоверчивым взглядом тех, кто будет судить о нем. Жоселина не выглядела убежденной. По ее мнению, вряд ли какая-либо черта характера могла определить, чьим ставленником мог быть человек — Эрмелена или Лормье.
— Чтобы судить по фотографии, нужен кто-нибудь с необыкновенно развитой интуицией… Носильщик, может быть…
— Не думаю, чтобы Носильщик когда-либо имел дело с людьми такого рода, — сказала Анжелина.
— Носильщик все знает и все понимает, — отрезала Одетта.
Носильщик спал как убитый, когда я пришел домой. Он открыл один глаз и объявил Валерии, что обедать не будет. Принесли записку от Татьяны, просившей позвонить ей между четвертью второго и без четверти два. Валерия накрыла на журнальном столике в спальне. Мы пообедали меньше чем за четверть часа, и когда я вставал из-за стола, она подошла ко мне и поцеловала. Мысленно готовя речь для отступления, я сначала поддался игре губ, но, увидев ее горящие нетерпением глаза, сам снял с нее платье. Сначала я ругал себя, но затем нашел смягчающие обстоятельства, убедив себя, что был застигнут врасплох, да и не деревянный же я. И все же как-то странно выходило, что, нежно любя Татьяну, я дважды поддался искушению за те двенадцать часов, что мы с ней не виделись.
— Алло, Татьяна? Это ты? Татьяна, это ты?
— Да, я. Не ори, как осел. Я ничего не слышу. Можно подумать, что ты на меня злишься.
— Нет, напротив, послушай. Вчера, когда я вернулся домой, я разделся, не зажигая свет, и обнаружил в своей кровати Валерию. Вот…
— Хорошо. Это все?
— Вот именно, что нет. Как раз сейчас… Пока Носильщик спал…
— Что такое?
— Ну, понимаешь, брат спал, а мы с Валерией пообедали и после обеда… я даже ничего такого не хотел и не думал ни о чем похожем… ну, вот…
— Это не имеет значения, особенно с какой-то Валерией. Впрочем, единственное, что имеет значение для меня, это то, что я тебя люблю. Я сейчас у Кристины. Ее муж начал поиски, но раньше вечера ничего не будет известно. Я, возможно, заскочу к тебе. Целую, милый.
Я тоже сказал, что целую ее, но она уже повесила трубку. Через стекло кабины мне была видна часть кафе, в которое я зашел позвонить. За ближайшим столиком сидела влюбленная пара: ей лет шестьдесят пять, ему — семьдесят или больше. На женщине, абсолютно бесформенной, с изможденным лицом и отвисшей на щеках кожей, была фетровая шляпка, из-под которой свисали пряди волос, на лбу виднелись следы от недавней окраски волос. У старика, худенького и щуплого, тряслась голова. Они держали друг друга за руки и смотрели в глаза. Выйдя из кабины, я лучше рассмотрел их. Они не улыбались, но лица их были словно освещены изнутри, а глаза сверкали показавшимся мне сверхъестественным блеском. Пара эта произвела на меня столь сильное впечатление, что за ужином я рассказал о них Мишелю и Валерии.
— Но сколько бы я ни рассказывал, вы все равно не сможете их представить. Их нужно видеть.
Валерия сказала, что завидует этим старикам, что у нее от этого рассказа сердце щемит, и в подтверждение своих слов она сжала под столом мое колено своими. Я высвободился с раздражением, но виду, правда, не подал.
— А я, пожалуй, могу себе их представить, — отозвался Мишель. — Мне такие встречались по меньшей мере дважды. В прошлом году на бульваре Сен-Жермен-де-Пре я видел подобную пару, сидевшую за столиком рядом с тремя другими людьми в забитом посетителями кафе. Они тоже смотрели друг на друга, ничего не замечая и не слыша вокруг себя. Люди оборачивались или наклонялись, чтобы рассмотреть их, и шепотом называли их имена. Это был знаменитый автогонщик, иностранец, и французская балерина, тоже очень известная. Меня поразила в них отчужденность от всего, что их окружало, а главное — какой-то таинственный свет, окутывавший, казалось, их лица.
— Ешь макароны, а то остынут, — прервала его Валерия.
Мишель доел свой обед и с тем же оживлением продолжал:
— Я подумал тогда: если любовь существует, то она должна быть именно такой. Мне захотелось узнать про них. Сделать это было невыразимо трудно. В конце концов я познакомился с близкой подругой той балерины, тоже танцовщицей. Для того, чтобы разговорить ее, я сначала устроил ей сеанс любви тут, на диване, а потом смог заполучить всю эту историю. Однажды вечером они случайно столкнулись друг с другом на соборной площади в Бурже, куда каждый из них приехал по своим делам. За год до этого их познакомили на одном званом ужине, поскольку их места за столом оказались рядом. В Бурж он приехал на похороны, а она привезла родственницу в сумасшедший дом, и ни у него, ни у нее не было желания задерживаться в этом городишке. Он предложил ей ехать с ним в его машине, что она и сделала. Они поужинали в сельской харчевне и там же провели вместе ночь. И он, и она думали, что это всего лишь заурядное приключение. На следующий день ему нужно было лететь в Южную Америку на очередные гонки. Его мучили плохие предчувствия. Утром, перед тем как садиться в машину, он стащил у нее носовой платок, решив для себя, что если она не заметит пропажу до возвращения в Париж, предчувствие его не оправдается.
— Чушь какая-то, — включилась Валерия. — Помню, у меня была подружка, Шанталь Герийо…
— Ты дашь мне закончить? Благодарю. Расставаясь с ней в Париже, ему захотелось сказать ей что-нибудь приятное: «Когда я приеду туда, я буду смотреть на Южный Крест и думать о тебе и твоем балете. Тебя ждет триумф». Четверть часа спустя они уже не думали друг о друге, но когда он садился в самолет, то удостоверился, что платок лежит в его кармане. В Дакаре, где самолет сделал остановку, он купил журнал с фотографиями балерины.