17
Нуся Гаврилова за два года до революции, не окончив Смольного института, пепиньеркой вышла замуж за морского офицера Струкова. Выходя замуж, она уже не была невинна, как и большинство ее одноклассниц, за исключением Гали Латунской, Шуры Степной и самой богатой воспитанницы в институте, Леки Бауэрмейстер (в военные годы — Плотниковой). Над Галей и Шурой подруги подтрунивали открыто, над Лекой — тайно, так как ореол богатства, парная карета, приезжавшая за ней по субботам и впоследствии замененная бенцевским лимузином, представлявшим собою помесь той же парной кареты с железнодорожным вагоном 40-х годов, ежедневные коробки с шоколадом и засахаренными фруктами, поездки за границу и балы с дирижером танцев из императорского балета и струнным оркестром, дававшиеся в доме Бауэрмейстер, — ставили Леку в исключительное положение среди ее подруг: в институте она держалась высокомерно и недоступно, получала лучшие отметки и часто завтракала у начальницы, а приглашая к себе по праздникам институток, обращалась с ними как с бедными родственницами, принимая от них преданную услужливость и обожание. Подруги называли Леку Бауэрмейстер «княжной Джавахой».
Девичья невинность считалась среди пепиньерок признаком отсталости, а во время войны, когда столько офицеров нуждалось в женском участии и наградах за страдания на фронте, — клеймом непатриотичности. Лека Бауэрмейстер — другое дело: она стояла выше человеческих страстей и, конечно, выше войны. Она берегла свою девственность как драгоценность, недосягаемую для смертных; ее жених будет существом почти неземным или, по крайней мере, обладателем замка на Рейне.
Первым любовником Нуси Гавриловой был армейский поручик, раненный в плечо и награжденный Георгием. Второй был только опереточным баритоном, но в дортуарных шушуканьях именно он занимал первое место, тем более что скучный академический долг по отношению к родине и Святому Георгию четвертой степени был уже отдан, и никто не смел требовать, чтобы молодая девушка жертвовала своей личной жизнью до конца. Третьим любовником стал жених и будущий муж Нуси Гавриловой, морской офицер Струков. Выйдя замуж, Нуся Струкова сохраняла безупречную супружескую верность, несмотря на длительные боевые отлучки мужа и все осложнявшуюся жизнь в Петербурге. Даже настойчивые домогательства совершенно неотразимого гвардейского корнета, барона Корфа, — душки, адски шикарного, шикозного типа и просто шико — оказались тщетными. В 1918 году барон Корф служил переводчиком при Совнаркоме, а Струков содержался в тюрьме Петербургской Чрезвычайной Комиссии как заложник буржуазии. Два раза в неделю Нуся Струкова относила передачу на Гороховую, стояла в очереди, расспрашивала, потом молилась у себя дома и у Знаменья, молилась горячо, как умела, со слезами на глазах. Но, вероятно, бог туговат на ухо: он не услышал и этой молитвы. Когда Струкова расстреляли, Нуся решила мстить большевикам. Она долго обдумывала свое решение и наконец выбрала месть, которая неминуемо приходит на ум каждой женщине ее возраста и о которой Нуся уже слыхала где-то когда-то или прочла в каких-то книжках; месть, казавшуюся ей наиболее осуществимой, романтической и жестокой: Нуся заразится дурной болезнью и, отдаваясь большевикам, будет распространять среди них заразу. Однако большевики встречались крепкие, здоровые, и Нуся никак не могла заболеть. Озлобленный и презрительный чекист, однажды на Гороховой сказавший Нусе Струковой: «Передач больше не таскайте, они ему уже не нужны», этот чекист был настолько страшен черным кружком в глазу, шрамом на скуле и согнутой на всю жизнь беспалой рукой, что Нуся Струкова, вспомнив о нем, содрогнулась при мысли, что именно он может явиться тем человеком, которого она искала. Оставаясь глубоко искренней в своем решении, она принадлежала к тому виду самоубийц, которые, боясь утопиться в реке, потому что вода холодна, наполняют свою ванну теплой водой и прежде, чем войти в нее, смачивают голову. Тем не менее всякое заранее обдуманное самоубийство, даже самоубийство перед казнью, есть проявление мужества, и люди, упрекающие самоубийц в малодушии, никогда не бывают справедливы. Мужество Нуси Струковой было вполне достаточным для молодой женщины, не окончившей Смольного института. Поборов в себе чувство отвращения, Нуся все же отправилась в приемную Чрезвычайной Комиссии, заговорила о чем-то с Панкратовым и даже улыбалась, приоткрывая свежий и влажный рот, — улыбаться было стыдно и нестерпимо мучительно. Панкратов прервал ее:
— Гражданка, не болтайтесь попусту. Изложите письменно.
Облегченно вздохнув, Нуся ушла и больше никогда не встречала Панкратова… Любовники Нуси Струковой, оставаясь у нее на ночь, надевают шелковую пижаму ее мужа. Один приносит «пожрать», другой вино и кокаин, третий присылает воз распиленных досок, четвертый — ордер на шубу. На дверях гарсоньерки висят охранные грамоты Балтфлота и Публичной Библиотеки, в спальне у Нуси топится изразцовая печь, в гостиной — камин. Нуся выходит к любовнику из жарко нагретой ванны — в одном атласном кимоно и, распахнув его, ложится на коврике у камина. Доски трещат в огне. Нуся жмурит глаза и шепчет:
— Jе sais que j'tombe[13].
По улицам ходят вооруженные патрули, разъезжают броневики с пулеметами.
18
Лязгают в улицах броневики. Театры закрыты. Фонари не горят. Среди рабочих начинаются голодные волынки. Волынят, бузят и устраивают итальянку заводы и фабрики — Арсенал, Тентелевский, Треугольник, Сименс-Шукерт, Речкина, Керстена, Новый Леснер, Путиловская верфь, Обуховский, Экспедиция, Жорж Борман, Невская ниточная, Адмиралтейский, Кабельный, Артур Коппель, электрическая станция; бастуют Трубочный, Патронный, Лаферм, Балтийский… Волынщики требуют упразднения заградиловок, введения частной торговли и Советов без коммунистов. Военные курсанты и парткомитеты приводятся в боевую готовность. Зиновьев спешно выезжает в Москву. В его личном вагоне едет — «с оказией» — Коленька Хохлов. Зиновьев рассказывает Коленьке о Париже. У Зиновьева печальные глаза, редкие и ленивые движения рук. Он мечтательно говорит о Париже, прихлебывая чай. Он говорит о лиловых вечерах, о весеннем цвете каштанов, о Латинском квартале, о Женевьевской Библиотеке, о шуме улиц, и опять и опять — о каштанах весной. Зиновьев говорит о тоске, овладевающей им при мысли, что Париж для него теперь уже недоступен. Зиновьев живет в «Астории», перед ней на площади — Исаакиям, похожий на парижский Пантеон, построенный из сажи, купол которого видел ежедневно Зиновьев в окно своего отеля. У входа в Пантеон — зеленая медь роденовского «Мыслителя»… Над петербургским Пантеоном плывет холодный, желтый туман. В тумане маячат бесплотные контуры, вырезанные из картона подобия людей, серые, бесцветные, недокрашенные. Они движутся как заводные куклы. Они маячат в туманных улицах города, как куклы в комнате игрушечного мастера Калеба. Нуся Струкова в гарсоньерке, насвистывая «Интернационал», разглаживает пижаму своего мужа.
У Чарльза Диккенса спросите,
Что было в Лондоне тогда —
Контора Домби в старом Сити
И Темзы желтая вода… —
так читает вполголоса озябший политрук пробираясь в тумане, и ямбы опадают к ногам оранжевым листопадом, и — пока в квартире доктора Френкеля гости отгадывают смысл советских сокращений (Р.С.Ф.С.Р. означает: «Разная Сволочь Фактически Сгубила Россию»; Совнарком означает: «Совет Народных Комиков»; ВЧК — «Век Человеческий Короток»; ВСНХ — «Всероссийский Слет Новоиспеченных Хапуг»; РКП(б) — «Редкая Картина Подхалимства (безграничного)» или «России Капут Пришел (безусловного)» и т. д.), пока гости пробавляются отгадыванием, заменившим распространенную игру в шарады, пока — в угоду дочкам Френкеля и бабушкам — ведутся разговоры о балете, об императорском Театральном училище, о выездах юных воспитанниц на дворцовой линейке, о Петипа и Чекетти, о Павловой и Карсавиной, о парижских триумфах и превосходстве классики над пластическими импровизациями Дункан, — в передней раздается громкий звонок хозяина. Девочки, тетки и гости выходят навстречу. Горничная в белой наколке раскрывает дверь. Губы доктора Френкеля трясутся; трепещет на переносице золотой кузнечик пенсне. Доктор Френкель гол, окончательно гол, даже исподнее белье не прикрывает его тела. Черной дорожкой бегут по животу волосы. Но никто, ни один из присутствующих не сумел принять докторскую наготу по-андерсеновские: за новое платье. А между тем это было бы не так далеко от истины. Они слушают его несвязный, дрожащий рассказ, и мохнатый халат, наброшенный на плечи, уже теряет свою непроницаемость, и розовые платьица девочек растаивают, как призраки, а за холодным, желтым туманом города незаглушимо шумит человеческая жизнь — прекраснейшая из рек, и взволнованный рассказ доктора Френкеля тускнеет с каждым словом… На другой день в «Известиях» пишут: «По дороге в Москву тов. Зиновьев бодрствовал до 5 ч. утра, работая над материалами для своего доклада Х-му съезду партии». Заметка эта не вполне соответствовала действительности: в своем вагоне Зиновьев до 5 ч. утра говорил с Коленькой Хохловым о Париже — об уличной жизни, о коричневой листве Люксембургского сада, о раздумье японских юношей над французскими томами химии и философии, о золоте рыб в темной влаге фонтана Медичи, об эмигрантских спорах за бутылкой вина, о том, как Ленин бегал на уголок за последним выпуском вечерней газеты. В 5 часов утра Зиновьев сказал: «Айда спать!» — и тут же заснул, не раздеваясь.