Коленька зажигает печурку, на полчаса водворяются в комнате тропики. Дора быстро снимает с себя одежду, снимает белье и, раздетая, стоит в мимолетных тропиках, широко раскрыв туманные глаза.
— Вот я такая, — говорит она, — есть плюсы, есть и минусы. Хотела бы я встретить бабца без минусов.
С жаром и нежностью Дора целует Коленьку.
— Господи! Наконец-то! — бормочет она, задыхаясь, и вдруг — неудержимо, восторженно, страстно, благодатно, сладостно, удивленно, всепрощающе, с болью, с трепетом, с жалостью, в предельной искренности, в последней душевной раскрытости — разражается рыданиями.
…Детская комната. Няня Афимья, в черной косынке, в белых горошинах по синему полю, поет вполголоса:
Зачем ты, безумная, губишь
Того, кто увлекся тобой,
Меня ты, наверно, не любишь,
Не любишь, так Бог же с тобой!..
Голос няни журчит далеким нешумным ручейком, чуть доносящимся журчаньем.
У церкви стояли кареты,
Там пышная свадьба была,
Все гости роскошно одеты,
На лицах их радость цвела.
Невесты наряд — бело платье,
Букет был приколот из роз,
Она на святое Распятье
Глядела глазам, полным слез…
Няня сидит у круглой печки, штопает полосатый Коленькин чулочек, а может быть, вяжет что-нибудь для себя для самой. В сумерках разобрать трудно. Разбросаны игрушки от Дойникова, «Робинзон Крузо» от Вольфа, картонажики от Пето. Коленька рисует зверей в холщовый альбомчик. Коленьку клонит ко сну, няня берет его на руки… какие теплые, какие пуховые случаются в детстве сумерки…
— Эвона как!
Совсем близко, сквозь сон, Коленька слышит нянин голос. Коленька открывает глаза: няня все еще держит его, собирается уложить в постельку так, как есть — с карандашом в руке. Коленька еще раз просыпается, как будто скидывая вторую оболочку сна, и видит няню Афимью — старенькую-старенькую: она раздувает заглохшую шкурку, косится на женское белье, на черные кудри, покрывшие подушку рядом с Колиной головой.
— Эвона как! — повторяет няня Афимья уже совсем явственно.
— Няня, чего ты тут? — вскрикивает Коленька.
— Как — чего? Все того же: вот смотрю, как бы вы к постели не примерзли.
Дора откидывает волосы, глядит на Афимью.
— Это и есть твоя няня, трепло? Здравствуйте, нянюшка.
— Да уж здравствуйте, ну вас, прости Господи.
— Что, чаю, нянька! — кричит Коленька.
— Горох тебе в печенку, бесстыдники, — ворчит Афимья.
8
Не снимая с себя женской плюшевой шубы, князь Петя сидит задумчиво в кожаном кресле. Кожи, впрочем, уже нет: князь Петя выменял ее на крынку творога. Кресло обтянуто суровой матерей, реденькой, как рогожка. Князь Петя не расстается с плюшевой шубой, даже ложась спать. Квартира неотоплена и пуста, мебель вывезена жилотделом Московской части, гостиная полностью ушла в комсомольский клуб. Князю Пете оставлены в его комнате: кожаное кресло, кухонный стол, шкаф и диван. На дворе — случайная оттепель, поэтому в комнате еще свежее, чем снаружи.
Когда-нибудь историки русской революции, несомненно, будут озадачены тем обстоятельством, что люди, протянувшие трескучие северные зимы без тепла, тем не менее выжили, продолжали существовать, шутить, влюбляться, писать стихи, толковать о вещах отвлеченных. Историки вряд ли докопаются до причины такого, на первый взгляд, действительно странного и необъяснимого явления. Если бы человеку, только что перенесшему несчастье, сказали, что несчастье будет повторяться изо дня в день, он, наверное, потерял бы рассудок. Немыслимо жить, думать, начинать день и кончать день в постоянной уверенности неминуемого удара. Но в те годы случилось так, что люди не ощутили отсутствие тепла и другие лишения как несчастье, как цепь ежедневных катастроф, с каждым часом приближающих гибель; они приняли мороз и иней в жилищах как нечто не только неизбежное, по как должное и естественное, как восход и заход солнца, как штаны на мужчинах и юбки на женщинах. С наступлением природного тепла, весной и летом, люди раскручивали на себе лохмотья, потягивались и расцветали, как земля, как растенья, как березовые рощи.
Правда, у доктора Френкеля печи топились, будто не произошло на земле ни войны, ни революции, ни разрухи. Печи топились березовыми дровами во всех девяти комнатах, не исключая людской и просторной прихожей, в которой впору было танцевать кадриль. У Френкеля подрастало несколько дочек, и все они носили розовые кружевные платьица и шелковые банты в волосах. Девочек ежедневно посещали учителя, француженки и даже балетмейстер. В доме было шумно и ласково, было множество теток и бабушек, кухарка за повара, горничная в белой наколке, сытый, расчесанный пес Полкан и целое поколение кошек. На стенах висели старинные голландцы: мясные туши с пластами жира, фазаны, диковинные рыбы, отливавшие перламутром; хохочущие продавщицы засучивали рукава, мясники точили ножи. Обеденный стол у Френкеля соответствовал голландским натюрмортам: окорок, гуси, разварные осетры, вина и сладости. К столу садилось обычно не менее двадцати человек, и каждому подавалась чистая, отглаженная салфетка. Живописные рубища и заросшие лица гостей, вызывавшие смущенное удивление и любопытство розовеньких дочек хозяина, не мешали оживленной беседе, продолжавшейся до глубокой ночи, так как электрические провода докторской квартиры были присоединены к особому кабелю, подававшему свет круглые сутки.
На кухне засиживались мешочники и, конечно, неизменный хохловский дворник Донат.
— Ноне мужик пробавляется в серости: не ест, не пьет, вшей бьет, — разводил турусы Донат. — Вот у барина Френкеля — супец как следует, не наши щи — хоть портки полощи!
Сам доктор Френкель возвращался домой к обеденному часу, веселый, ко всем внимательный и гостеприимный. Он приплывал из темноты и сугробов в енотовой шубе, распахивал двери на лестницу, крича:
— Вносите, вносите, товарищи!
В прихожую вносили пакеты и ящики с шоколадом, индейками, сгущенными сливками, венецианским стеклом, красным деревом, коврами и гобеленами. Гости радостно окружали хозяина и, дружно улыбаясь, следили за разгрузкой чудесных ящиков: так приветлива и заразительна бывала улыбка самого доктора Френкеля. Казалось, нет больше страшной действительности, всё — лишь диккенсовская рождественская повесть, и вот наступает долгожданный счастливый конец с апофеозом семейственности и других добродетелей. Только выйдя на улицу поздней ночью — колкой, язвящей, пронзительной, — гости возвращались к жизни, и тогда патриархальный, незлобивый мир и довольство в доме Френкеля представлялись им вымыслом противоестественным и почти болезненным, как женская шуба на князе Пете.
9
Однако в камине князя Пети тоже тлеет огонь, а в углу за камином лежат заботливо сложенные паркетины из соседних комнат и дверь, разбитая колуном на составные части. На камине — мраморный бюст Вольтера; на шкапу, покрытая слоем пыли, золотистая скрипка. Наступила короткая оттепель; когда-то ровные, николаевские зеленые обои набухли от сырости, покрылись пятнами и теперь больше всего напоминает окраску танков, броневых машин и полевых орудий, изобретенную в целях военной маскировки.
Князь Петя сидит в освежеванном кресле и задумчиво осматривает комнату. Разумеется, скрипка — самый совершенный музыкальный инструмент. Виолончелист зажимает между ног неуклюжую пародию на скрипку; его рука рыщет смычком где-то на уровне колен. Это не может быть признано красивым. Контрабас: человек виснет на шее толстяка, похлопывая его по животу. Пианист осторожно, на расстоянии подсаживается к огромному предмету, формой и цветом похожему на фрак, пальцами бередит холодный оскал клавиш и придавливает под столом чьи-то ноги. Духовые инструменты — надутые щеки, мундштуки во рту. Не барабанщик же, палочками бьющий по барабану и ничем иным не связанный с ним?.. Скрипач вскидывает золотистую скрипку к плечу, щекой прикасается к теплой, певучей деке, вслушивается в звук прижатым ухом, сливается со своим инструментом, сливается с ним до конца, пока не опустится в последний раз смычок. Неловкость в движениях скрипача губительная для музыки: так содержание книги в какой-то мере теряет свою ценность от плохо подобранных шрифтов, пропорций, бумаги, типографской краски. Сверкающий люстрами зал Дворянского Собрания на Михайловской площади. На князе Пете гимназический сюртучок, волосы подстрижены ежиком. Мать привела князя Петю на хоры. На эстраду выходит, раскланиваясь, смуглый юноша во фраке. Вот он подносит скрипку к щеке… Слегка мешает смотреть колонка, князь Петя выгибается, чтобы увидеть получше; мать шепчет ему, что музыку достаточно слушать, что смотреть совсем и не нужно. Князь Петя замечает вокруг себя серьезных бородатых людей, опустивших головы и закрывших глаза. Разве эти люди понимают что-нибудь в музыке? Можно зажмуриться в опере, при появлении какого-нибудь Шаляпина, тяжело попирающего сцену и всей своей размалеванной сущностью противоречащего тому, чем является музыка, — но разве можно оторвать взгляд от скрипача, разве можно закрыть глаза, когда дирижер подымается над оркестром?