Июнь прошел слишком быстро. Наступили ужасные дни.
Зачем снова вспоминать о четырнадцатом июля, о Бастилии? Я не хочу и не могу больше говорить об этом. Зачем? Наступили новые времена, и дела были плохи. Начались беспорядки, всеми овладел страх. Ах! Их новый мир был прекрасен. Так же прекрасен, как их шуты в трехцветных костюмах. Мужчины стали носить красные жилетки, белые брюки с голубыми стрелками; женская мода тоже не отставала. Это было дело не моды, а политики, но их бело-красно-голубая гамма перешла на одежду. Она была отвратительна втройне, но укрыться от нее не было никакой возможности. Чепцы с кокардой[123] стали похожи на Бастилию, появились чепцы «а-ля гражданин», «античная простота». Все из белого газа! Развевались красивые ткани, грубость торжествовала. Это была и война тканей, и на ней мы с Мадам были изначально побеждены. Мода заснула крепким сном. Отныне она насмехалась над королевскими и моими собственными склонностями.
Какая странная эпоха, думаю я. Дамы благородного происхождения заказывали у меня наряды бело-красно-голубой гаммы. Из одного только кокетства! В недавнем прошлом я сочетала белое, голубое и розовое, но новая тенденция мне не нравилась. Мне все не нравилось.
Паника и бегство за границу усилились. Все бежали, спасаясь, с тяжелым сердцем, пустым кошельком, оставляя здесь долги и счета. Как противостоять таким испытаниям? «Великий Могол» все больше и больше пустел. Дворяне исчезли, уехав за пределы города, а буржуа боялись переступить порог моего дома мод, известного высокими ценами. Кроме того, магазин ведь принадлежал приспешнице монархии, проклятой «рыжей пантере».
Одними из первых уехали Жюли и эта дорогуша Полиньяк. Одной июльской ночью она уехала в Германию. «Дорогому сердцу» нельзя было терять времени, и она его не теряла. За ней последовали принцесса де Конде, принцесса де Монако, маркиза д’Отишам, которые устремились в Кобленц. В сентябре графиня д’Артуа направилась в Турин. Лондон, Брюссель, Вормс, Маннгейм, Страсбург, Женева… дворяне разбежались кто куда.
Версаль казался вымершим, а Париж — оглушающим как никогда.
Мода заснула крепким сном. И их нелепое трехцветье не рискнуло ее разбудить. Тратить деньги на тряпки и побрякушки больше не считалось хорошим тоном. Быть богатым и демонстрировать это казалось жестоким преступлением. Невежды… Мы не отваживались показать им наши богатства. Люди, отчаявшись, соскребали последние средства и становились банкротами.
Некогда цветущие магазины, вконец разорившись, закрывались. Служащие, даже вышивальщики, скорняки, кружевницы, короче говоря, рабочая сила, в любое время востребованная больше, чем какая-либо другая, остались без работы. Они приходили ко мне, умоляя принять их на работу.
Конечно, мне говорили: «Как можно думать о деньгах при сложившихся обстоятельствах?» Деньги — это яд, это так, но, увы, даже во время войны они необходимы. Я думала вовсе не о том, как бы обогатиться самой; я думала о своей большой семье, о всех тех людях, которые работали на меня, которые зависели от меня, перед которыми я должна была выполнить обязательства. На самом деле я никогда не экономила на других, хотя меня и считали корыстной и бесчувственной. Я больше люблю давать, нежели получать, это доставляет мне радость, это отвечает моей натуре. Ну вот, я это сказала и больше не буду к этому возвращаться.
Чтобы держаться на плаву, оставалось положиться на иностранных клиенток. Маркиза де Кастел Фуерте — на Сицилии, русская принцесса Любомирская — в Женеве… и в провинции, в Аббевиле, баронесса Дюплу, маркиза де Креси, мадам д’Откур… Эти люди все еще были здесь. В Париже даже еще оставался президент д’Ормезон!
На самом деле заказов было не так уж и много.
— Вы приклеились к своей клетке, как рантье! — резко сказала мне модистка из Пале-Рояля. — Можно ведь заняться и другим.
Я решила проверить свои бухгалтерские книги; сколько неоплаченных счетов я обнаружила! Я чувствовала себя беспомощной перед целой кипой бумаг. Признаний долгов сколько душе угодно. Со временем они превратились в непогашенные задолженности. Я проверила счета, подвела итог, и он был ужасающим. Оставалось только найти в себе силы и взять себя в руки. Мадам Антуанетта и я были обречены на это в равной степени. Небеса становились к ней все более жестоки.
За месяц до взятия Бастилии большой колокол Собора Парижской Богоматери призвал к молитве парижан, которым, конечно, и без того было чем заняться. Умер маленький принц, но на них это, казалось, не произвело никакого впечатления. Луи-Жозеф умер, пришел конец его страданиям.
Думаю, с этого дня королева впервые познала заточение. Я видела, как она ушла в себя, будто закрылась в тюрьме горя и безмолвия. Я видела ее с маленьким Грезем.
Это было ее последнее лето в Версале.
Королеве было тридцать четыре года, и она с удовольствием правила модой. Что заставляло ее заниматься чепцами и платьями? Она только что потеряла старшего сына, страна бунтовала. Даже ее собственная талия предала ее. Она так сильно выпирала из-под платьев, что все решили, что королева снова беременна.
Злоба тоже разбухала с каждым днем.
Именно в тот момент во мне появился червь сомнения, он грыз меня, поедал изнутри и поедает до сих пор. Ведь это я придумывала для королевы самые невероятные, самые дорогие туалеты, именно я направила ее на этот порочный путь. Если это было ошибкой, то большая часть вины лежит на мне.
Но только я больше ничего не умела, кроме как изготавливать чепцы, а одевать королеву — задача крайне сложная.
На улицу Ришелье зачастили специальные курьеры, приносившие мне непристойные письма. В них с неслыханной любовью к деталям описывались моя «любовная связь» с австриячкой, наше «бешенство матки», наши «натуры похотливые, любящие интриги и роскошь».
Вначале эти письма заставляли меня дрожать от возмущения и содрогаться от ужаса, а потом я просто стала избавляться от такой литературы. Я с радостью переключала внимание на тарелку с супом или чашку с чаем. Распространялись слухи об отравлении королевы и всех, кто с ней связан. Бринвилье[124] жила в другом веке, но я уверена, что всегда найдется тот, кто ее заменит. Мадам утверждала, что клевета — самая лучшая убийца.
— Это она в конечном счете уничтожит нас, — повторяла она.
За письмами последовали серенады под моими окнами.
— Любовница австриячки! — выкрикивали собравшиеся. — Мы завяжем банты из твоих внутренностей!
— И сделаем ленты из твоей кожи…
Убить можно было только гильотиной или ножом. Думаю, именно тогда мы начали умирать. Медленной смертью. Медленной и жестокой.
Глава 22
— Гражданка! Твоя кокарда!..
Сколько раз я слышала этот припев! Он все еще звучит в моих ушах. В Тюильри, на Елисейских Полях, повсюду они заставляли нас носить трехцветные одежды. Вначале я размещала этот лоскут так, как мне того хотелось. Он был на моем чепце, просто я прятала его под клубками лент. Правила были скромными, но их уважали! Я была настоящей дурой.
Самое худшее — то, что эта кокарда была дорога женщинам моей страны. Мы, модистки, разоренные бегством большинства клиентов за границу, были рады возможности ее продавать. И она хорошо продавалась!
Самой невероятной кокардой из всех, что мне приходилось изготавливать, была кокарда для красавца Гаетано, знаменитого Вестриса[125]. «Бог танца», верный моему дому, отличился, как он умел, и заказал у меня большую, с капусту, кокарду, всю из атласа — фиолетового, розового и белого.
— Да, вот это кокарда! — смеялись мои девочки.
Эпоха была лишена как воображения, так и вкуса. Газеты писали об «очистке» моды. Правильнее было назвать это упадком или умиранием. Все было в опасности и все исчезало. Даже наши жизни словно приостановились, мы ждали чего-то. Хрупкость, недолговечность филиграни, говорила мадам Тереза.