— Тайна страстей господних… — говорил он.
(Борха, шут и притвора… А все же — как невинны были мы тогда!)
Я помню горячий ветер, небо, вздувшееся серым нарывом, чуть зеленеющие смоковницы и землю, катившуюся сверху, с гор, где в дубовых и буковых лесах жили угольщики, в долину, в деревню, позади нашего дома, к морю. Помню медную землю откоса, перегороженную каменными стенами, которые белели, словно огромные челюсти, одна над другой, до самой пены прибоя.
Ветер стихал сразу, и Борха — он сидел в классной комнате со мной и с Лауро — поднимал голову, слушал, словно надеялся услышать что-то важное и таинственное. (Над нами, в кабинете, бабушка разрывала когтями новую пачку газет. Пальцы ее, унизанные бриллиантами, алчно дрожали, — бабушка искала в газетах хоть что-нибудь о зверствах «красной гидры». Она хотела увидеть фото благородных иереев, сваленных в канаву.)
Помню, было часов пять, и ветер уже улегся. Профиль Борхи казался острым, как лезвие ножа. Борха поднимал верхнюю губу странно, по-своему, и длинные, ярко-белые клыки придавали ему свирепый вид.
— Заткнись, — сказал он Китайцу.
Тот осекся на середине Цицероновой речи, растерянно заморгал и пролепетал умоляющим голосом:
— Борха…
Он не договорил, глядя поверх очков мутно-желтыми глазами, и я, в который раз, удивилась, почему он так боится пятнадцатилетнего сопляка. Я тоже его боялась. Иногда, по ночам, я просыпалась от жажды, зажигала в полусне ночную лампу, искала стакан под крахмальной салфеткой (Антония ставила их во всех спальнях) и, погружая губы в прохладную воду, вспоминала свой сон: Борха тащит меня на цепи, как жалкого паяца. Я боюсь, хочу закричать — как тогда, в детстве, в деревне, — а он все тащит и тащит. (Почему я боялась его? Ведь я ничего дурного не сделала, ему нечем было меня пугать.)
Китаец сидел в конце стола и вертел желтый карандаш. Балкон был открыт, и мы видели кусок блестящего серого неба. Борха вышел подышать, я двинулась за ним. Лауро взглянул на меня, и я заметила в его взгляде напряженную ненависть, почти ощутимую на ощупь. Я улыбнулась, как улыбался Борха:
— Ну, чего, старый крот?
Он не был старым, ему едва перевалило за двадцать, но он жил вне возраста, в себе, как будто сам себя пожирал. (Борха говорил, что видел, как он бичует себя, стоя на коленях, — подсмотрел в замочную скважину, у дверей его гнусной каморки под крышей, где стены покрыты эстампами и репродукциями витражей, а на полочке стоит святой — босой, кудреватый, смуглый, похожий на Борху. И фотография: Антония держит за руку подростка Лауро в балахоне послушника и в спущенных носках.) Меня Китаец не боялся.
— Сеньорита Матия, вы останетесь тут.
Вернулся Борха. Лицо у него горело. Он взял карандаш, повертел, полуприкрыв глаза, и сказал:
— Хватит латыни, Переподаватель…
Лауро-Китаец поднес к виску длинный желтый палец, что-то пробормотал, приоткрыв толстый рот, и я увидела его редкие зубы.
— Куда вы идете? Сеньора будет спрашивать…
Борха бросил карандаш на стол, и тот покатился, дробно постукивая гранями.
— Сеньора спросит: «Где дети, Лауро? Как ты оставил их одних?» Что я ей отвечу? Она не любит, когда вы бродите…
Борха закинул руки назад, помахал ими, рывком их поднял и повис на косяке балкона. Потом поджал ноги — коленки блеснули в бледном свете — и закачался, как обезьяна. Если присмотреться, в нем было что-то обезьянье, как и во всех моих родственниках по матери. Он передразнивал:
— Ах, Борха, Борха!..
Как я уже сказала, ветер утих. На Борхе были синие штаны, подвернутые и рваные, и старый коричневый свитер, потерявший всякую форму. Длинная, крепкая шея торчала из круглого ворота. В этой одежде мой брат был еще больше похож на монашка-самозванца.
— Борха, сеньорито Борха! Вот приедет ваш отец, сеньор полковник…
«Ваш отец, Сеньор Полковник». Я прикрыла рот ладошкой, словно мне очень смешно. Сеньор полковник не ехал и вряд ли собирался. (Тетя Эмилия ждала, ждала, ждала. Толстые бело-бархатные щеки, розовые белки, огромная грудь, большой мягкий живот… Что-то непристойное было в ней, в ее ожидании у окна.)
Так мы и жили больше месяца, и ничего не случалось. «Когда кончится война…», «Вот-вот кончится!» — говорили нам, но тут, на острове, война была какой-то странной. Бабушка разглядывала море в бинокль, протирала стекла уголком платка, смотрела снова — нет, ничего. Раза два, очень высоко, пролетели вражеские самолеты. И все-таки что-то страшное творилось под землей, под камнями, черепами, крышами. Когда наступала сьеста и над селением нависали покой и ожидание, по булыжнику с грохотом шагали братья Таронхи. Высокие сапоги, полурасстегнутые мундиры, рыжие волосы, бледные щеки, голубые круглые глаза чудовищных младенцев, большие носы. (Братья Таронхи. Никто на всем острове, во всем селении — даже угрюмые угольщики — не решался взглянуть им в лицо, когда они проходили.) Они уводили подозрительных в кювет у дороги, возле поворота к лесу, за самой площадью, на которой когда-то жгли евреев. Или на скалистый берег, за поместьем Сон Махор.
— Борха, Борха…
Борха все качался. Потом отпустил руки, упал и, потирая запястья, взглянул на нас из-под смуглых, тяжелых век, похожих на ломтики мандарина.
— Обезьяна ты! — сказал он. — Отец приедет, все расскажу. Молись, чтобы не приехал, — да куда тебе, ты ни во что не веришь! Расскажу, а он тебя отдаст братьям Таронхи. Знаешь, что делают с такими распутниками и смутьянами?
Китаец закусил губу. Борха снова подошел к нам, почесывая локоть.
— Сейчас штиль, — сказал он. — Пошли?
— Она еще не кончила перевод… она не может… — забормотал Лауро-Китаец, несчастный наставник юных Борхи и Матии.
(Несчастный, несчастный Китаец — жалобы по вечерам, влажный взгляд бабушкиного приживала, ненависть, плотно увязанная в узелок и засунутая подальше под кровать, словно грязное белье. Бедный Лауро, печальный учитель без юности, без права на грубость и на собственное слово. Китаец — кротовое сердце. Руки оторванного от земли крестьянина, желтые кончики пальцев, обгрызенные ногти.) Я чувствовала, что у них с Борхой есть своя тайна, и Борха даже намекал на нее, но я еще не понимала. Как-то раз Китаец повел нас в свою мансарду, где он жарился в часы сьесты под раскаленной крышей. Он впервые снял при нас свою черную куртку, и мы увидели его потные подмышки. Закатал рукава, и мы увидели черные, тонкие волосы. Снял галстук, расстегнул ворот. Борха вскочил на его койку, она испуганно заскрипела, испустила облако пыли (пылью был набит весь дом). В этой каморке под крышей все говорило о материнской любви. Антония была даже в цветах на окне, в горящих лучах солнца. Я хорошо помню эти цветы — ослепительно алые, чашечками и какие-то дикие, как тайная ненависть Китайца. А за рамкой зеркала торчало фото: Антония обнимает подростка Лауро; он — уродливый, в спущенных носках, волосы фонтанчиком. Антония всякий раз приходила сюда, все убирала, вытирала бесчисленные эстампы, статуэтки, ракушки, вазоны. Если бы бабушка узнала, что и мы тут были, она бы просто лопнула. Китаец обнял нас и подошел к зеркалу. Его рука, как мышь по карнизу, сновала по моей голой спине — было очень жарко, и мы не одевались как следует до самого обеда, то есть до встречи с бабушкой, и, хотя он молчал, мне стало не по себе. Лауро гладил нас обоих сразу.
— Господи, — говорил он, — что за создания, как будто не этого мира…
Наконец, словно стряхнув чары, Борха выскользнул из-под его руки и снял его руку с моего плеча.
— Штиль, — сказал Борха и посмотрел на меня.
Китаец криво улыбнулся, закрыл книгу — поднялось облачко пыли. Сквозь влажный и горячий туман проглянуло солнце.
— Ну, что ж, идем, — с наигранной веселостью сказал Китаец.
— Без тебя, — сказал Борха.
Лауро вынул платок и медленно отер лоб. Подержал платок у носа, прижал ко рту, похлопал как-то странно по губам. Потом вытер шею под воротом рубашки.