И верно, Роса зарабатывала больше других обитателей холма. Мужчины завидовали ей: никто из них не мог заработать столько, сколько она. Ее работа оплачивалась лучше, чем мусор, который они собирали, потому что больший куш, разумеется, доставался другим. Они везде были лишними, никому не нужными. Неполноценными людьми. Ведь кто жил на Свалке, кроме Росы и Чапо? Хромые, калеки, слабоумные… Вот кто там жил.
Чапо умел только пасти стада, а пастухом его никто не нанимал в горах с тех пор, как волки ночью загрызли Норбертино. В горах все знали Чапо и предупреждали друг друга:
— Будьте осторожны с Чапо, он дал загрызть подпаска, испугался, ему нельзя доверять.
Теперь здесь, на холме или пустыре, за рынком, он пас тощих городских коз толстого скупого торговца молоком. Так проходила его жизнь.
Рипо тоже пас стада раньше, и они могли говорить об этом. Глядя отсюда, сверху, на горы, видневшиеся вдалеке, трудно было поверить, что когда-то они возвышались рядом. Казалось, будто с холма ничего не стоит дотянуться до них рукой. Горы, совсем не походившие на плодородную широкую долину с ее садами. Милые сердцу горы, пастбища, дикие розы, нависшие над ними звезды, деревья и реки. У Рипо комок подступал к горлу, когда он вспоминал родные места, стоя возле полок с кусками мыла, дезинфицирующими порошками; возле вывески: «Марселино Лугонес, лучшие продуктовые товары»; возле колбас, окороков и копченостей; возле дона Марселино, восседавшего за кассой в своем черном берете и темно-сером халате. «Самом многострадальном», как утверждала донья Эльпидия.
Рипо и его мать не голодали. Жареные рябчики — для дона Марселино и доньи Эльпидии, вареные бобы — для них. Но это меньше всего их трогало, потому что рябчиков они сотни раз ели там, в своем селении, когда отец приносил их с охоты, а мать очень вкусно приготавливала. Нет, они не голодали. Но Рипо испытывал непреодолимое отвращение при виде лоснившихся, жирных подбородков хозяев. Случалось, что он не выдерживал и, взяв кусок хлеба, выскакивал из-за стола, лишь бы не видеть их.
— Куда ты, парень? — восклицала донья Эльпидия. — И когда только этот дикарь научится хорошим манерам!
Мать краснела и хватала его за руку. Но он вырывался и обычно уходил к Чапо, своему другу, который, как и он, был пастухом.
— А помнишь, Чапо, как мы ели в горах? — говорил мальчик. — Ломоть хлеба и кусок сыра. Здесь, на этой паршивой земле, не такой сыр, как там, верно?
И смачно сплевывал, смеясь. Чапо и он никогда не пасли стада вместе, они даже не встречались в горах, но хорошо понимали друг друга. Он познакомился с Чапо в городе, увидев его однажды с черными козами торговца молоком, живущего на улице Вара-Реаль. Они разговорились, старик и мальчик, и выяснилось, что оба земляки, что селения их расположены почти рядом. А названия гор (точно дуновение ветерка или родные напевы) всколыхнули кровь в самых сокровенных уголках сердца и сблизили их. Потом наступили холода, есть было нечего, Чапо стал много пить, скандалить… И его прогнали с работы. Тогда-то он и сказал Рипо:
— Я живу там, на Свалке.
Урывая время от магазинных дел, Рипо поднимался на холм навестить старика. Мать тоже узнала Чапо, еще когда тот пас свое жалкое стадо на пустыре за рынком.
— Ах, так вы тот самый Чапо из Домингинеса? — сказала она и стала носить ему завернутые в переднике табак и кое-что из еды.
Теперь это делала Роса. Мать сказала, что в юности знала двоюродную сестру Чапо, и девушками они вместе веселились на деревенских гулянках. Всякий раз, когда мать заговаривала о прошлом, в ее голосе слышалась грусть. «Оттого, что она не там, — думал Рипо. — Оттого, что она не там». Уж его-то мать не проведет, как бы она ни старалась это сделать. А по вечерам, лежа в постели под чердачной крышей, мать рассказывала о «тех временах». Рипо поднимал руку и гладил балку. Особенно в первые ночи, когда не мог уснуть, вспоминая обо всем, что было так дорого ему, и роняя горячие слезы на подушку. Мать в темноте — она всегда вспоминала о прошлом в темноте — рассказывала ему о подпаске Норбертине, которого загрызли волки, пока Чапо спал. О том, что никто после этого не хотел брать Чапо в пастухи и ему пришлось спуститься с гор в город, чтобы найти хоть какую-нибудь работу. Потому что подобные новости разлетаются в горах, точно пыль. Не то что другие: например, никто даже не знал, когда в Соединенных Штатах менялись президенты. А вот такие новости разлетаются быстро. И уж Рипо это было хорошо известно. Вот почему в нем с такой силой вспыхнула ярость, когда Чапо напомнил ему обо всем этом, сказав:
— Да, я так делал: кусочек хлеба отрезал ровным квадратиком и кусочек сыра, тоже квадратиком…
Рипо никогда не говорил с ним о Норбертине или о том, что могло причинить боль старику. Сейчас Чапо жил только на то, что перепадало ему от Росы. Роса кормила его и давала немного денег на табак и вино за то, что тот нянчил малыша. Мальчика назвали Мигелином, он был очень славный. Чапо возился с ним со дня его рождения. Из бумаги и бечевки он смастерил для Мигелина куклу и назвал ее «Бернардино из Бомбардино». Чапо заставлял куклу плясать, и надо было видеть, как он это делает. Немало они посмеялись! И Мигелин тоже, он уже начинал ползать по пещере. Роса говорила Чапо:
— Вот здесь чистые штанишки для Мигелина. Когда он намочится, переоденьте его.
— Знаешь, Рино, не так уж плохо, — говорил старик, — присматривать за детьми, после того как я присматривал за козами. Мне нравится. Мигелин уже узнает меня, как узнавали когда-то Бедняжка, Гирлянда, Крапинка.
И на самом деле так оно и было.
«Лисицы имеют норы, птицы небесные — гнезда, а сын человеческий не имеет, где приклонить голову».
Накануне рождества дон Марселино и все в магазине словно обезумели. Прежде всего из-за множества заказов. Дон Марселино сидел в столовой за столом, подле жены, держа ручку наготове: «Столько-то этого, столько-то того…» Мариано, продавец, день ото дня все больше и больше походивший на дона Марселино, перечислял, брызжа слюной: «Колбаса, ветчина, халва…» Он уже растолстел, как дон Марселино, а лицо его приобрело тот желтоватый оттенок, какой бывает у человека с больной печенью, от чрезмерного употребления жира. Мать на кухне прибирала глиняные горшки и тихонько напевала деревенские песни. Донья Эльпидия прервала ее:
— Замолчите, вы мне мешаете.
И тут же последовало распоряжение дона Марселино относительно витрины:
— Надо ее сделать как можно наряднее. Как можно заманчивее…
Рипо и мать полезли в витрину, но предварительно донья Эльпидия велела им снять альпаргаты[9], чтобы ничего не замарать.
— Как можно заманчивее, — приговаривал дон Марселино. — Слишком уж мало у нас таких прекрасных праздников.
Повсюду пестрели разноцветные лампочки, раскрашенные бумажные индюки и петухи.
— Можно подумать, что это праздник еды, — сказал Рипо, но при этом голос его сорвался и прозвучал слишком резко. Дон Марселино не замедлил дать ему подзатыльник.
— Паршивец! Я не потерплю в своем доме богохульства, заруби это на носу, бесстыдник! Там, у себя в деревне — твое дело. Но здесь все мы люди верующие. Не то что тамошние дикари.
Да, это верно, «тамошние дикари» встречали рождество иначе. И ели не столько. Разве что красноперого спара, если разносчик свежей рыбы приносил его в корзине со снегом. Дети спускались с гор, неся букеты цветов, и шли в церковь. Потом играли на самбомбе[10] и ложились спать. Да, рождество в горах праздновали совсем иначе, не так, как здесь. Без того, что тут называют весельем. Без цветных лампочек, без пьяных песен на улицах, без тяжелого сна после обильного ужина, когда единственный раз в году Мариано, мать и сам Рипо ели то же самое, что и дон Марселино и донья Эльпидия. Да, здесь все было иначе. Они ходили к рождественской мессе в собор девы Марии вместе с доном Марселино. Рипо клонило ко сну среди всего этого золота и песнопения. Мать щипала его. Все конгрегации города шли поклониться младенцу Иисусу — не обнаженному, как в селении, а украшенному золотыми и серебряными лентами. Здесь можно было увидеть самых досточтимых горожан. Мать стояла разинув рот, с обалдевшим видом; глаза у нее слипались, поясница ныла, как и у Рипо от бесконечной работы и суетливой беготни. За стол сели усталые, к ужину едва прикоснулись, так измотались за день. И все же, глядя по сторонам в соборе, мать говорила: