Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Борха вернулся.

— Ты не пойдешь?

— У меня нет грехов.

Он странно поглядел на меня.

— Пошли.

Я встала. Борха преклонил колено. Отец Майоль велел нам его подождать. Мы вышли и присели на каменные ступени.

— Почему он идет с нами?

— Я его просил.

Тучи закрыли солнце — а утром оно было такое ясное. Наконец появился настоятель, и мы пошли к нам.

— Бабушка, можно с тобой поговорить?

Бабушка сидела в качалке — бледная и вялая. Она удивленно посмотрела на Борху и на отца Майоля. Потом устало указала рукой на кресло.

Мне захотелось убежать куда-нибудь, где не так страшно. Но Борха взял меня за руку:

— Останься, Матия.

Губы у него дрожали.

— Нет… — слабо сказала я.

— Останься, если Борха так хочет! — ледяным тоном сказал отец Майоль.

Я встала за его креслом. Борха шагнул вперед и опустился на колени перед бабушкой. Я видела только ее лицо, совиные глаза в темных кругах, жующие губы. Бриллиант сверкал зловещим оком, которое переживет нашу тленную плоть. Отец Майоль сказал:

— Донья Пракседес, Борха хочет вам кое в чем признаться.

Бабушка помолчала — я услышала хруст таблетки — потом проговорила холодно:

— Встань, дитя.

Но Борха не встал. Он низко склонил голову, над его блестящими волосами возвышалась бабушка. В руке у нее был старый бинокль, привыкший к фарсам.

— Дорогая бабушка, я прошу у тебя прощения. Я уже исповедался, но я хочу, чтобы и ты меня простила. Я не мог бы без этого жить… Бабушка, я…

Он заплакал. Плакал он странно, беззвучно, закрыв лицо руками. Как там, в саду Сон Махора, когда мы не знали, голова у него болит или душа.

— Ну, ну, — сказала бабушка, переставая жевать. — Да ну же!

Борха поднял лицо. Я не видела его, но знала, что слез на нем нет.

— Я тебя обманывал, — сказал он. — Я у тебя крал. Крал деньги, много денег…

Бабушка подняла брови. Мне показалось, что и грудь ее поднялась, как волна.

— А! — спокойно сказала она. — Значит, это ты?

Я была уверена, что она не знает.

— Да… Я хотел бы их вернуть. Но я не могу, их нет!

— Кому ты их отдал? — спросила бабушка, протирая бинокль.

Борха снова опустил голову.

Мне стало больно, что я уже все знаю. (Что я знаю темную жизнь взрослых и сама вошла в нее. Мне стало физически больно, очень худо.)

— Я иначе не мог… Ты меня прости… Сперва я был сам виноват: мы заключили с ним пари… А потом… Бабушка, я так страдал! Господи, я так тяжело поплатился! Он держал меня в руках, он грозил тебе все открыть, если я не украду снова… еще и еще… Это было ужасно. Я жить не мог. Понимаешь, он собирал деньги, чтобы купить себе лодку и уплыть к греческим островам. Он сумасшедший! Я говорил: «Ничего не выйдет, они очень далеко». А он считал, что я это нарочно, чтобы не давать денег. Он — дьявол, истинный дьявол. Если я его не слушался, он меня бил… Он гораздо сильнее меня.

Борха засучил рукав свитера и, рыдая, как последняя баба, показал рубец от крюка. Бабушка холодно подняла руку и оборвала его:

— Кто?

Я больше не могла. Я повернулась и кинулась прочь. Сбежала по лестнице. Внизу тикали часы. «Только б они его не поймали, — думала я. — Только б не поймали… Только бы он спасся от них…»

Я выбежала на откос. Ветер громко выл. Я оперлась о стену. За черными стволами поднимался зеленоватый туман. Колючие листья агав, словно крики, раздирали воздух.

Сад Мануэля был в нескольких метрах, но я не решалась их пройти. Мне было так больно, что я не могла двинуться. Ветер яростно рвал еще живую траву. Две бумажки гонялись друг за другом. Я видела оливы в его саду — светло-зеленые пятна. Жемчужный блеск, словно белый дым, шел от моря.

Непомерная трусость приковала меня к земле. «Ни цветов не увидишь, ни солнца… А твой отец…» (О, белый стеклянный шарик! Правда ли я так любила цветы, деревья и солнце? А Китаец плакал в церкви…) Я дрожала, но в душе было еще холодней.

Вышел Тон. Его послали за Мануэлем, я это сразу поняла. И даже не смогла выговорить: «Не ходи, скажи, что не застал… предупреди его…» (Но какой-то голос сотрясал меня: «Трусиха, Иуда, трусиха».)

Наверное, Тон нашел его под оливой. Вытащил из серебра олив, как из белого тумана, и повел ко мне. Да, ко мне. К кому же еще он шел, бедный? Тон вел его за руку.

Проходя мимо, он взглянул на меня. И я пошла за ним, как собака, дыша своей изменой и не смея бежать. Я шла за ним до бабушкиной комнаты. (Скрип ступенек, тиканье часов, как тогда, когда я сказала, что с ними плохо поступили. Но то, что мы бросили им в воду, было хуже дохлого пса, в тысячу раз хуже — для меня хотя бы.) Я остановилась у дверей, рядом с Тоном и Антонией, которые с интересом прислушивались к тому, что творилось в комнате. Мануэль твердил одно:

— Нет… нет…

А страшнее всего было, когда он молчал.

Борха стонал и плакал:

— Хотел на греческие острова, как этот его…

Настоятель приказал ему замолчать.

Тона послали в порт. Он вернулся с ящиком. Белый глаз верного слуги сверкал, словно ракушка.

Не помню, как я добралась до пристали. Я вся вымокла. Вылезая из лодки, Тон сказал:

— Обстряпали дельце, что и говорить. Упекут в исправительный дом.

(Мне были безразличны и свет, и деревья, и солнце. Но как же он будет без них?)

Мануэля увели отец Майоль и младший Таронхи, двоюродный брат Хосе. «Для тюрьмы он молод», — сказала Лоренса. Они уже знали, куда его ведут. «Куда?» — спросила я. И самое страшное было, что она не ответила. (А как хорошо выговаривал Тон «исправительный»!)

Не помню, чем кончился день. Не помню, как мы ужинали, что говорил Борха, что — я. Не помню даже, как и когда мы попрощались с Китайцем.

Помню только, как я проснулась. Жемчужно-серый свет сочился сквозь зеленые жалюзи, словно тогда, в первый день, когда я приехала на остров. Мне ничего не приснилось, впервые в жизни. Кто-то хлопал крыльями, будто летали голуби. И я поняла, что еще вечером, на закате, ушла туда, к запертой на замок зеленой решетке Сон Махора. Я отчаянно звала Хорхе, но вышел Санамо и, позвякивая ключами, сказал: «Входи, голубка, входи». Ветер шевелил его седые лохмы. «Он — там, наверху», — указывал Санамо на закрытый балкон. Я крикнула: «Мануэля хотят наказать, а он не виноват!» Но балкон не открылся, никто не ответил, стояла тишина. Санамо смеялся. Было тихо, словно никто тут не жил и дома не было, мы просто его сами выдумали. Задыхаясь, я побежала назад, разыскала тетю Эмилию и сказала ей: «Борха солгал… Мануэль не виноват». Но она смотрела в окно. Потом обернулась и, глупо улыбаясь, надула белые бархатистые щеки: «Ну, ну, не плачь! Пойдешь в школу, и все уладится…» — «Мы очень, очень плохо поступили с Мануэлем…» — «Не принимай это близко к сердцу. Когда-нибудь ты поймешь, что все это — детские глупости…» И вдруг началось утро, реальное и страшное. Я, как наказанная кем-то, лежала с открытыми глазами. (Никогда не было Питера Пена, а русалочка не обрела бессмертную душу, потому что мужчины и женщины не умеют любить, и ей остались только ненужные ноги, и она стала пеной.) Сказки — страшные. И Горого пропал, запропастился где-то среди носков и тряпок. Чемодан уложили, ремни затянули, но Горого там не было. И Китаец уже встал, наверное, Гондольер клюет его в ухо — а есть там, у него, наверху, злые пламенные цветы, и фотография мальчика в спущенных носках?.. Круглые, красные лампы уже зажгли в доме, где рыщут крысы и бурые пауки ткут паутину в щелях. Бабушка, таблетки, золотая посуда… Неужели я так и не закрою глаза? «Говорят, это — совесть».

Как тогда, я вскочила с кровати — спать я не могла — и босая выбежала на веранду. Борха — бледный, в накинутом на плечи пальто — смотрел на меня и курил последнюю тетину сигарету.

В просветах арок едва светилось туманное небо, за горами рождалось утро — там, далеко, где еще, наверное, не проснулись угольщики.

Борха бросил сигарету на пол, мы кинулись друг к другу, обнялись. Он заплакал — как мог он так плакать? Я уже не могла. (Это было ему наказание за то, что он ненавидел Мануэля. А я — разве я его не любила?) Я стояла прямо и прижимала брата к себе. Его слезы падали мне на шею, текли по пижаме. Взглянув на сад, я увидела смоковницу, белую в утреннем свете. На ней сидел петух из Сон Махора, и его гневные глаза сверкали, как огненные шарики. Высоко подняв голову, пламенея белизной, словно известь, он страшным, пронзительным криком возвещал наступление утра, а может — откуда мне знать? — горевал о потере.

32
{"b":"277569","o":1}