Отец Майоль развернул газету и прочитал заголовки. Взяли какой-то город. Китаец покраснел.
— Взяли… — сказал он.
Все заговорили сразу. Бабушка улыбалась, обнажая собачьи клыки. Обычно она улыбалась с закрытым ртом, а так, со вздернутой губой, становилась похожа на того, другого, уличного Борху. «Может, и бабушка таит от нас вторую жизнь», — подумала я, но никак не могла представить, как бабушка хулиганит с деревенскими.
В саду глухо и жарко зашуршало, поднялась занавеска. Газеты на столике ожили, взмахнули крыльями и забились под рукой священника, тяжело упавшей на них.
— Ветер, — сказал бабушка. — Опять этот ветер! Говорила я…
Бабушка почти всегда предсказывала погоду. Занавеска облепила тете лицо. Тетя стала неуклюже отбиваться, а занавеска, словно живая, вступила с ней в борьбу. Борха подбежал, помог. Тетя была совсем белая, и губы у нее дрожали. Я посмотрела в сад. По земле, как зверьки, неслись друг за другом две бумажки. За спиной говорила бабушка:
— Завтра, в одиннадцать, отец Майоль отслужит благодарственный молебен. Мы все пойдем в церковь и возблагодарим господа за победу наших Войск…
Лампа замигала.
— Закройте дверь, — сказала бабушка.
Китаец пошел к веранде. Его желтоватый профиль на мгновение показался над балюстрадой на фоне неба. Потом он распростер руки, взялся за створки. Тетя села рядом с другим гостем, с викарием.
Борха подал мне стул, а сам встал рядом, как солдат. Он только что причесался, и волосы у него были еще влажные. Тонкий, тихий, подтянутый, он глядел на бабушку большими светло-зелеными глазами. Трость, скользя, упала на пол. Борха кинулся к ней. Луч сверкнул в позолоте набалдашника и пробежал по стене, словно золотой жучок.
Антония распахнула настежь двери в столовую. Ужин уже подали. С нами сели за стол вдовый врач, отец Майоль, викарий и Хуан Антонио. Хуан Антонио был старше нас, но казался моложе. Он был маленький, тощий, какой-то зеленоватый, с очень близко посаженными глазами. Над губой чернел противный пушок, а короткие, тупые ручки были всегда влажны. Он исповедовался раза три в неделю и подолгу, сжав голову руками, стоял на коленях перед алтарем. (Как-то я видела, что в церкви он плачет. Борха сказал: «Видно, много нагрешил. Он — великий грешник». А потом пояснил: «Против шестой заповеди, ясно? Грязный он тип. Погибнет. Исповедуется, исповедуется, а сам понимает, что снова согрешит. Что ж ему делать? Бес его держит крепко». — «А ты почем знаешь?» — спросила я. «Говорим иногда… — сказал Борха. — Ну, мне-то эти штуки не страшны!» — И хитро хихикнул. Я тоже засмеялась, стараясь щуриться, как он.) За столом Хуан Антонио сидел серьезно и тихо, терзаемый, как всегда, своим другом и недругом — бесом. Поесть он любил, но ел противно, перемазывая все лицо, просто тошно было смотреть, а никак не оторвешься. С Борхой они очень дружили. Борха говорил, что он — ужасно умный, куда умнее сыновей управляющего.
Было очень душно. Из-за ветра закрыли окна. На лбу у настоятеля, словно венец, сверкала цепочка капель. Отец Майоль был высок и красив, — лет пятидесяти, седой, кареглазый. Китаец краснел всякий раз, как тот к нему обращался. Отец Майоль подносил салфетку ко рту и промокал губы. Он умел вести себя с достоинством и казался мне самым блестящим из всех мужчин. «Он очень хорош, — говорила бабушка. — И служит величаво, царственно. Что может сравниться по красоте с нашей мессой!..» Она считала, что наш настоятель станет по меньшей мере кардиналом. Он носил сутану из толстой ткани, падавшей благородными складками, и, когда он шел — медленно и как-то небрежно, — она громко шуршала. Родом он был не с острова. Все говорили, что священник на удивление начитан. Он часто обедал у нас и перед едой долго расхаживал по веранде, читая требник, а Борха без спроса ходил рядом с ним. Со мной отец Майоль почти не разговаривал, но иногда я замечала, что на меня неодобрительно глядят холодные глаза, блестящие, словно золотые монеты. Несколько раз он обратился ко мне через бабушку и через Борху. Я очень почитала отца Майоля, даже боялась. Кажется, я ни разу не видела его улыбки. Бабушка говорила, что он большой любитель музыки; тетя беседовала с ним о редких, старых партитурах и еще каких-то непонятных вещах. Когда тетя играла при нем, я ему сочувствовала — в глазах у него и впрямь загорался мученический огонь. Голос у него был прекрасно поставлен. По словам Китайца, особенно ему удавался грегорианский напев. «Слушаешь — и словно ты у врат небесных!»
К ночи ветер стих. Когда, ложась спать, я выглянула в окно, от земли пахло сильно и остро. Внизу, под откосом, поблескивало море. Вдруг из-за облаков выскользнул молочно-белый луч, и я увидела, что к нам движется завеса дождя.
Дождь шел всю ночь, до рассвета.
V
Еще не открывая глаз, я поняла, что в комнате кто-то есть. Что-то шевелилось, и как будто шелестели крылья. Я медленно разомкнула веки. Передо мной была желтая, сверкающая стена. Солнце полосками проникало сквозь жалюзи, которые я не любила, потому что они не опускались до конца. (Когда я впервые проснулась тут, я увидела нежный свет, сочащийся сквозь щели, и встала, но закрыть их не сумела. Мне стало душно, и с тех пор я никак не могла свыкнуться с утром.)
Антония стояла у окна и кормила с руки попугая по кличке Гондольер. Я медленно повернулась к ней. Она молча смотрела на меня. Я приподнялась и увидела в зеркале шкафа, в алых отблесках солнца и в белизне простынь, себя с распущенными волосами.
— Вставай, Матия, поздно… — сказала Антония. Я снова легла. Антония говорила: — Глядела я, как ты спишь, и вспомнила твою маму.
Я не любила, чтоб на меня глядели во сне, словно боялась, что подсмотрят мои сны, когда я, беззащитная, отдаюсь на их волю.
— Так ты на нее не похожа, а когда спишь — что-то есть. И мне сдается, я на нее смотрю…
Гондольер забормотал, и Антония очень нежно погладила его пальцем по пестрой полосатой головке.
— Похудела ты что-то, уж не больна ли?
— Не больна!
— А во сне кричишь, — продолжала она смиренно и тихо. — И сейчас кричала…
— Ну и что? Я всегда ночью кричу. Маурисия знала, и ничего.
Гондольер слетел с ее руки, покружил по комнате и сел на спинку кровати, как печальный живой цветок. Я подняла руку, чтоб его согнать, и рука сверкнула в солнечном луче. Старинная мебель отливала вишневым блеском. Раньше в этой комнате жила мама.
— Знаешь, — продолжала Антония, — она тоже во сне кричала.
«Опять про маму! Я ее не помню. Зачем они все время про нее говорят?» Я спрыгнула с кровати и ступила на солнечное пятно. Паркет был горячий.
Мягко открылась дверь. Вошла тетя.
— Поторопись, Матия, — сказала она и направилась к зеркалу.
Антония принялась собирать мои разбросанные вещи, но я знала, что она внимательно слушает, — это было видно по ее восковому, похожему на раковину, уху. Тетя смотрелась в зеркало, поглаживая пальцами щеки, словно жадно искала, нет ли морщин. Она казалась мне пожилой, но ей было, наверное, лет тридцать пять. Волосы у нее были светлые, гладкие, блестящие; бедра — круглые, как и щеки. Красивой никто бы ее не назвал, но мягкость в ней была. Тетя всегда витала где-то, словно вечно о чем-то спрашивала и чему-то удивлялась.
Святой, томившийся среди восковых лилий, глядел на нас с полочки стеклянными жалобными глазами. Изгибались оплывшие свечи в маленьком подсвечнике. Бурый паучок осторожно пробежал к потолку.
— Поторопись, — рассеянно повторила тетя. — Бабушка рассердится, если узнает, что ты еще лежишь.
Она вышла. Она всегда входила, выходила, говорила, не глядя в лицо, как сонная. «Будто призрак».
Антония открыла дверь и пошла в ванную. Никогда, ни у кого я не видела такой ванной — огромной, нелепой, со странной мебелью темного дерева, отделанной мрамором. Гигантский умывальник с наклонным зеркалом, в котором я видела себя подвешенной, словно в странном сне, походил на гардероб. В нем были зеленоватые стеклянные полки, уставленные пустыми склянками. В трубах, холодных зимой и теплых летом, что-то мрачно бормотало. Розовый, в кровавых жилках мрамор и черные сплетенные драконы очень пугали меня; быть может, именно их я лучше всего запомнила. Когда я приехала, я много сидела в умывальной (так называла ее Антония), водя пальцем по мудреным извилинам дерева, плотно забитым пылью. Ванна была старая, облезлая, на львиных пожелтевших лапах, вся в каких-то нехороших черных пятнах. На стенах, как материки на карте, проступали ржавчина и сырость, словно стены тут плакали от старости и одиночества. Горячую воду Антония носила снизу, из кухни, в фаянсовых кувшинах. Сейчас из ванной слышалось звяканье тазов, и я представляла себе, как она орудует в облаке пара, оседающем на зеркало и придающем ему еще более призрачный вид. «Алиса в Зазеркалье», — часто думала я, когда стояла там, голая и никому не нужная, и очень хотела убежать за студенистое стекло. Невеселое зрелище — девочка с перепуганными глазами, истинный образ одиночества.