«Записка», «Исповедь», «Войныч», «Пущин – Пушкин», «Пушкин – Карамзин», «11 января 1825 года», «Декабрь – февраль», «Награда – немилость», «Лет шестьдесят назад», «Была ужасная пора», «Быть может, за хребтом Кавказа»… Ощущение стремительности движения поддерживается естественной, идущей от устных выступлений, но вместе творчески рассчитанной фрагментарностью речи.
Ряд плотно сопряженных «кадров» – мысль, документ, выразительная подробность – и вывод, раздумье, наблюдение, как бы оставленные на полуслове. Эта незавершенность строки, оставляющая простор для додумывания, дочувствования, опять-таки сопоставима с поэтикой фрагмента в творчестве Пушкина, особенно последних лет: «Куда ж нам плыть?..», «Колеблясь и шумя…», «Вот счастье! Вот права…» Не случайно (открывая новый простор стилистическому осознанию) часто и любовно фрагментируются поэтические прежде всего и больше всего пушкинские строки («И прелести кнута», «Чему, чему свидетели…» или приведенное о Муравьеве-Апостоле: «Вспышку торопил»).
Фрагмент заменяет целое: с его помощью Натан Эйдельман, торопя повествование, возвращает читателя к приведенному уже документу или предлагает переосмыслить его.
Ситуация такова…
Историк и писатель, историк-писатель, писатель-историк (и т.п.) – это все про Натана Эйдельмана, все – истина, и все не годится. Потому что скрещение исторического и художественного, о котором мечтал Натан, сознавал он это в полной мере или нет, уже происходит в его сочинениях, образуя особую систему исследования и воспроизведения житейского, человеческого, исторического (ставит он в ряд).
Книгу о Карамзине он называет пушкинским словом «Последний летописец». Название – программное.
«Последний летописец» – эти слова означают, что карамзинская манера (особое сочетание современной науки и старинной «иноческой простоты») более невозможна, уходит в прошлое…
Размышляя об этом, Натан Эйдельман осматривается и на суждение Ключевского, находившего в «Капитанской дочке» больше истории, чем в «Истории Пугачевского бунта». Суждение Ключевского подтверждает глубинную мысль Натана, что Пушкин не только сожалеет, но и – находит.
Пушкинские занятия историей, пристально изученные Натаном Эйдельманом, сплавляют в некое новое, неведомое прежде целое работу в архивах, чтение летописей и хроник, исторических трудов, заполнивших более чем на треть библиотеку поэта, запись преданий и рассказов очевидцев, странствия в поисках материала в коляске, верхом, в кибитке, карете, телеге, пешком – подсчитано, что Пушкин был одним из неутомимых путешественников своего времени.
Натан спорит с сегодняшними литераторами, не желаюшими «впадать в ученость» и уповающими на «художественный талант», – сам-то он идет вослед Александру Сергеевичу…
В пушкинское время узкая специализация, сильное разграничение исторического и литературного труда были просто невозможны, ныне же именно отказ or специализации смотрится «непрофессионализмом».
Но, «начиная с Пушкина, историки, художники не раз вздохнут, сколь основательно разошлись в методе, языке, логике такие две формы познания прошлого, как наука и «художество».
Начиная свой путь в литературе, Натан пишет – исключительно лля себя – небольшой отрывок «Взгляды»:
«…Я начинаю с личности: не с государства, не со слоя, группы, класса. Это будет…
Начнем с личности… – это целый мир, система; ее социальные, семейные etc связи громадны и… относительны».
1960 год
Натай с дочкой Тамарой. 1966 год
Здесь – разгадка исторического воздуха его сочинений, потребность обнаружения себя, усвоения внутренней соразмерности личного и творческого, возможность наполнения своего слова своим «я».
Здесь суть всей его литературной работы: собственно литературной, литературно-исторической, научно- исторической, то, другое и третье часто трудно различимо, определяется не текстом – установкой.
История персонифицируется.
Отсюда прямой путь к завтрашним раздумьям о воскрешении – на новом уровне – научного и художественного целого («карамзинского синтеза», назовет он потом). Он опасается: расчленяя историческое поле между наукой и литературой, легко утратить это целое, умертвить живую историю.
«Наука нащупывает сознательно; человеческий опыт, литература давно это сделали интуитивно. Ситуация такова, что надо начинать с интуиции, наука подоспеет…»
Ситуация такова… Он ощущает, сознает задачу, поставленную временем.
Он вспоминает известные слова Чехова: люди просто сидят, обедают, а в то же самое время решается их судьба (Чеховым сказано, но уж Пушкиным, Гоголем и другими великими глубоко прочувствовано). Прибавляет: «Искусство первым куда раньше науки вторгается в эти удивительные загадочные дебри, джунгли».
Он пишет об одном архивном деле, одновременно печальном и смешном, наполненном до того характерными психологическими подробностями, что частное, личное превращается в типическое: «Эго, как известно, является законом литературным, но что же делать, если жизнь, история представляют невыдуманные художественные детали!».
1978 год
Прохожу жизнь с…
Нужна большая – детская – свежесть души, чтобы впечатление от приближения к герою, узнавания его, вбирания в себя мыслью, чувством необщего выражения его лица всякий раз оказывалось неожиданностью, не подавлялось изначальной идеей, нажитыми прежде представлениями.
Душа Натана распахнута навстречу обретаемым в постоянных трудах впечатлениям. Они тревожат, радуют, жгут его. «Архивы продолжают свой бесконечный рассказ. Мы рады слушать. Нам дороги главные действующие.
Он не пугается, когда обретенный факт, свидетельство, находка не совпадают с его концепцией, не укладываются в нее, когда они что-то нарушают и вовсе разрушают в ней. Он не проектирует дорогу жизни и судьбы. Он не тянет героя за собой и своим замыслом, он погружается в того, о ком пишет, проходит с ним все изгибы его пути, не страшится противоречий героя ни с ним, с автором, ни с самим собой.
Он, погружаясь в материал, начинает жить в героях, как и они одновременно начинают жить в нем.
Из дневника – время подступа к «Первому летописцу»:
«Прохожу жизнь с Карамзиным: бездна поучительного».
«Наслаждение, редкостное, от занятий Карамзиным: движение по его жизни… Давно не получал такой радости».
Владимир Порудоминский и Натан Эйдельман в библиотеке Житомире в 1981 году
В личности Карамзина и трудах его для Натана дороже иного многого – давно не получал такой радости! – дарование не умозрительно, а всем существом принять время как пространственный символ, это путешествие во времени, заменяющее езду в пространстве. Прошлое, воспроизводимое в его воображении историческими изучениями и поэтическим видением, у него, у Карамзина, не меньшая реальность, а если поглубже взглянуть – в чем-то и большая, чем настоящее. Потому что, прописывая картину прошлого, мы не в силах забыть исторического опыта, набранного человечеством и отложившегося в каждом из нас на протяжении последующего времени. И еще: обращаясь к истории, мы волею или неволею привносим в нее черты своей личности. Натан любит пушкинские слова о карамзинской «Истории»: «Нравственные его размышления своею иноческою простотою дают его повествованию всю неизъяснимую прелесть древней летописи». Здесь тоже, если и урок, то урок взаимопроникновения (так обозначает Натан отношения настоящего и прошедшего): ему дорог «моральный контекст», который обретает история, осмысляемая Карамзиным.