А вот обрести еще одну, уже третью ипостась «Вечного жида» — не каждому еврею суждено. Не подвести под это понятие ни Пастернака, ни Мандельштама, ни друга Бродского Евгения Рейна… Не подвести под нее и наших американских эмигрантов.
Элкан Натан Адлер, известный еврейский путешественник и собиратель древних манускриптов, пишет: «Странствующий жид — вполне реальный персонаж великой драмы Истории. В самые отдаленные города широко раскинувшейся Римской империи путешествовал он в качестве кочевника и переселенца, беженца и завоевателя, коллекционера и посла. Его интерес к другим странам, расположенным поблизости и вдалеке, пробудило чтение Священного Писания… Он разговаривал на многих иностранных языках и мог объясниться с любым евреем, в какой бы стране тот ни жил». И уже заканчивая свое увлекательное путешествие — повествование о «Детях Вечного жида», Натан Адлер пишет: «Он по-прежнему являлся связующим звеном между рассеянными по миру членами еврейской диаспоры и оставался человеком набожным, внимательным и великодушным ко всему, что он ожидал увидеть, и в том, что он отдавал другим».
Разве это не отчетливый портрет поэта Иосифа Бродского в его странствующей еврейской ипостаси? Один к одному. Мне этот персонаж, эта его ипостась не близки — моя книга о другой, главенствующей его ипостаси русского поэта. Но не видеть его периодических побегов в мир Вечного жида я не могу. Этот его лик изредка проявлялся еще в петербургский период. Думаю, он упорно боролся с ним, подавлял его, а позже, уже в Америке, махнул на него рукой. Решил: пусть чередуются в нем два или даже три разных лика: русского поэта, англоязычного эссеиста и гражданина США и Вечного жида. Думаю, в самом Израиле таких Вечных жидов нет, да и среди правоверных иудеев они вряд ли отыщутся. Как писал Михаил Крепс в своей содержательной книге о поэзии Бродского, иные стихи его — это «вечные жиды, блуждающие среди кривых зеркал». Поэзия Вечного жида — это поэзия «совершенного никто», написанная неизвестно где и неизвестно когда, поэзия одинокого вечного странника:
Но, видать, не судьба, и года не те,
И уже седина стыдно молвить где,
Больше длинных жил, чем для них кровей,
Да и мысли мертвых кустов кривей.
Он уже обращен внутрь самого себя: «Запах старого тела острей, чем его очертанья» («Колыбельная Трескового мыса»). Его стихи уже стали адресоваться неизвестно откуда, неизвестно когда и неизвестно кому:
Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря,
дорогой уважаемый милая, но неважно
даже кто, ибо черт лица, говоря
откровенно, не вспомнить уже, не ваш, но
и ничей верный друг…
Расплывчатость, размытость всего мира, и внешнего, и внутреннего, и времени, и пространства, характерны для этого лика поэта. Он потерян для всех, в том числе для самого себя. Его противоречивость, совмещение несовместимого, соединение вульгарного и высокого стилей, пусть и произросшие из уличного детства и всеядности питерского шпанистского подростка, были погружены уже в ничейный мир, откуда он метал свои стрелы. В один и тот же период времени он мог искренне написать, вспоминая свою любимую Марину Басманову: «До сих пор, вспоминая твой голос, я прихожу в возбужденье». А позже, разозлившись, нарочито эпатажно обратиться к бюсту римского императора Тиберия: «Приветствую тебя две тыщи лет / спустя. Ты тоже был женат на бляди. / У нас много общего…» Впрочем, такие же контрасты и по отношению к России. То полное обожание и возвышение:
Не обманешь народ. Доброта — не доверчивость. Рот,
Говорящий неправду, ладонью закроет народ,
И такого на свете нигде не найти языка,
Чтобы смог говорящий взглянуть на народ свысока.
То полное пренебрежение:
Входит некто православный, говорит: «Теперь я — главный.
У меня в душе Жар-птица и тоска по государю.
Скоро Игорь воротится насладиться Ярославной.
Дайте мне перекреститься, а не то — в лицо ударю».
И то и другое пишется абсолютно искренне. Это и есть разные ипостаси одной личности: русского поэта Иосифа Бродского и вечно странствующего еврея.
В Америке он пробует уйти в англоязычную поэзию. Александр Кушнер писал в своих заметках о Бродском, что, когда они встретились в Нью-Йорке после десятилетней разлуки, в лице Иосифа появилось что-то новое. Кушнер предположил, что постоянная жизнь в английском языке заставила развиться группу лицевых мышц Иосифа, которые раньше были неразвитыми. Он переводил на английский собственные стихи, сохраняя метр и рифму, он писал стихи по-английски, исповедуя те же правила. В результате он перессорился со многими переводчиками и навлек на себя безжалостную ругань английских поэтов и критиков. Результаты перемены места и языка: «совершенный никто».
И впрямь, как пишет его друг Кейс Верхейл еще в сентябре 1972 года, после перелета Бродского в Америку: «В последний раз я слышал его голос, когда он был в Вене. Он не мог взять в толк, что же с ним произошло, — один раз принялся горячо рассказывать мне о первом знакомстве с Западом и о том внимании, которым он, поэт, в России сумевший опубликовать лишь несколько строк из написанного, вдруг оказался окружен; в остальном же был мрачен и полон тихого бешенства. На открытке с фотографией Tower Bridge (моста Тауэр), которую он послал мне из Лондона незадолго до отъезда в Америку, были, в частности, такие слова: „Если всерьез — я мертв, если невсерьез: мне дали место poet in residence (поэта-преподавателя. — В. Б.) в Ann Arborʼe“». О его поздней поэзии, написанной как бы после смерти, пишет и Рудольф Нуреев. Позже, уже справившись со сменой империи и языка, он все-таки по-прежнему повторяет уже в интервью 1987 года: «Я полагаю, что страх, высказанный в 1972 году, отражал опасение потерять свое „я“ и самоуважение писателя. Думаю, что я действительно не был уверен — да и не очень уверен сегодня, — что не превращусь в дурачка, потому что жизнь здесь требует от меня гораздо меньше усилий, это не столь изощренное каждодневное испытание, как в России». В 1973 году появилась формула для выражения человека в новом пространстве — «совершенный никто / потерявший память, отчизну, сына» («Лагуна»). Этот его период хорошо проанализировал Владимир Козлов в статье «Непереводимые годы Бродского». Они и впрямь непереводимы. Этого американского англоязычного Бродского не воспринимают всерьез многие критики — и американские, и наши отечественные.
Наверное, его бы не воспринимал и я, но зачем мне непереводимый англоязычный поэт Джозеф Бродски, когда для меня есть великолепный русский поэт Иосиф Бродский? Англоязычного поэта Бродского большинство американских и английских поэтов тоже не воспринимали. Может быть, Америка с точки зрения бытовой жизни и есть самое лучшее место для вечного странника, но вряд ли для русского поэта. Он в каком-то смысле сам себя «изгнал» в «лучшее место в мире». Но не потерял ли он со временем русскость? Как он сам иронично говорит, отвечая на вопрос финского корреспондента: «Есть еще более серьезный упрек — что Вы утрачиваете свою русскость… — Если ее можно утратить — грош цена такой русскости». Он сам же и анализирует свое метафорическое изгнание: «Если бы нам пришлось определить жанр жизни изгнанного писателя — это была бы, несомненно, трагикомедия. Благодаря своему предыдущему воплощению он способен почувствовать социальные и материальные преимущества демократии гораздо острее, чем ее уроженцы. Однако по той же самой причине (главным сопутствующим результатом которой является языковой барьер) он оказывается совершенно неспособным играть сколько-нибудь значительную роль в этом новом обществе. Демократия, в которую он прибыл, обеспечивает ему физическую безопасность, но делает его социально незначительным».