«Ничего! — озорно возражала она. — Минька — он уже большой парень. Он, поди, и не такие слова знает! А услышит — пусть, еще больше будет уважать меня. Потому что я дело говорю. А ты — так: ни рыба ни мясо. Боишься, когда надо настоять на своем, вот Мезенцев и пользуется твоим авторитетом. Надо или не надо — подпиши! И ты подписываешь. Подписал — и с плеч долой! Равнодушный ты человек — вот что я тебе скажу».
Да, она права: он не ругался с Мезенцевым. Иногда, правда, задетый за живое ее укорами, он вступал в спор с Львом Аркадьевичем и настаивал или на перенесении створа в иное место, или на снижении высоты подпора. Но это случалось редко, очень редко.
То груба, то ласкова до сентиментальности. Особенно с сыном. Она всегда будила и собирала Миньку в школу. Даже взрослого, десятиклассника. Войдет утром к нему в комнату, на колени перед его кроватью опустится и тормошит: «Минечка, лапонька! Вставай, пора!» Приподнимет край одеяла, целует его колени. А сын, как и подобает баловню, брыкается, злится на мать, закрывает голову одеялом, пытаясь прихватить лишнюю минуту. Мать начинала раздражать его леность, и дело часто кончалось взаимными обидами. Но она не могла носить в себе обиду долго. Она была на редкость незлопамятна, отходчива. Через четверть часа, провожая Миньку в школу, мать уже снова целовала его и говорила ему всякие ласковые слова.
А он, Иван Антонович, был всегда ровен, очень ровен, непоколебимо ровен. Он никогда не горячился, не ругался, не выходил из себя, но зато и никогда не выказывал ни радости, ни бурной любви ни к жене, ни к сыну. Своей ровностью, однотонностью, стремлением к обыденности он, может быть, сокращал ей жизнь.
Это он-то «сокращал»?! — тут же передумал Иван Антонович. Пожалуй, поискать еще таких-то заботливых мужей… В наше-то время, когда так много развелось муж-чин-эгоистов! А он, наоборот, всегда, чем мог, помогал ей. Стыдно кому-либо рассказать, что он, человек всеми уважаемый, ученый, создающий целые моря, — он почти каждый раз, возвращаясь с работы, заходил в один-другой магазин, чтобы сделать для дома какие-то покупки. Портфель у него кожаный, с двумя блестящими застежками; едет он в метро, люди, глядя на него, думают: вот почтенный, деловой человек, портфель-то, поди, у него полон бумаг государственных. А в портфеле всего-навсего колбаса да бутылка с кефиром. Нет, нет! Он тут ни при чем, успокаивал себя Иван Антонович. Он в ее ранней смерти не повинен! Разве и повинен, то лишь в том, что не мог организовать быт. Некогда было остановиться, подумать.
Ведь вот, когда лет пять назад у Лены вновь обнаружили сахар… Надо бы ей полечиться, лечь в больницу. Она уже чувствовала серьезное недомогание, были тревожные симптомы. Врачи предложили лечь в клинику, на исследование. Но Лена отказалась. У Миньки были как раз экзамены в институте: ему, Ивану Антоновичу, предстояла очередная поездка в Сибирь, на стройку новой ГЭС. Как же они обойдутся тут без нее? Нет, она согласна на любую диету, лишь бы остаться дома, со своими любимыми мужиками.
А дома известно: сегодня диета, а завтра… А завтра, глядишь, в суете и пообедать вовремя позабыла.
Так и запустили хворь.
Спохватились, да поздно.
26
Сквозь зашторенные окна уже серел рассвет. Прошуршала поливальная машина, где-то взвизгнула и залаяла собака. «Какой же это по счету рассвет без нее? — Иван Антонович стал считать: — Третий? Нет. Она умерла в четверг. А теперь понедельник. Значит, четвертый… Четвертый рассвет на земле без нее. — Подумал, приподнялся на подушках, решил: первый рассвет! Первый, когда ее нет в доме».
Лежать было бессмысленно — все равно ему не заснуть сегодня.
Иван Антонович поднялся и, прихватив с собой дневник, подсел к окну, стал листать страницы. До конца оставалось совсем немного — всего несколько листков. «Да, — подумал он, — и если б не вот эта книжица, то ничего бы от нее но осталось в жизни, кроме, конечно, сына, кроме платьев, которые она носила, кроме еще того доброго, что сделала она для него, для Ивана Антоновича. А она сделала для него очень много. Очень! Может, именно она-то, Лена, и сделала из него того самого Ивана Антоновича, которого сегодня уважают все — и Мезенцев, и даже сам Генерал. Она освободила его от житейской суеты — от стояния в очередях, от мытья посуды, чтобы даже и дома он занимался своим любимым делом. Она старалась, чтобы у него были друзья, всячески приваживала их, угощая вкусными блюдами. Она взяла на себя все заботы по воспитанию сына. Пока Минька учился в школе, Иван Антонович ни разу не заглянул не только на родительское собрание, но даже и в дневник сына. Все мать — и задачки с ним вместе решала, и случись сочинение проверить — все она!»
Может, и права Лена, когда однажды сказала в сердцах: «Погибаю я от доброты своей! Как помню себя, вес близкие только и делали, что пользовались моей добротой. В детстве старшая сестра Катя: шпыняла, била, заставляла все делать по дому. В войну на мои плечи свалилась больная мать. Знаешь, как с больным-то человеком, — обмой ее да накорми. А теперь вот вы с Минькой. Сделали из матери-художницы домашнюю хозяйку. Тихую, безропотную. Вам спокойно. Мише скоро тридцать, а он и не думает жениться. Зачем ему? Ему и в доме матери хорошо. Мать все умеет: и сготовит вкусно, и приберет чисто, и нагладит, и намоет. И за всю жизнь никто не подумал: той ли участи достойна ваша мать?»
«Значит, она не была счастлива со мной, — подумал Иван Антонович, — раз так говорила». Но он тут же отпугнул от себя эту мысль — потому как говорила она и другое, совсем-совсем противоположное. Иногда, в редкие минуты душевного спокойствия, Лена, вздохнув, скажет: «Хороший ты у меня, Ваня, мягкий, добрый. Но ты, как актер, всю жизнь прожил в гриме. — И боясь, что он обидится, обнимет, скажет со вздохом: — Нам бы, Ваня, и умереть вместе! Я боюсь умереть первой. Что ты тут будешь делать без меня — ни приготовить не умеешь, ни убрать за собой».
«Да, она права», — подумал Иван Антонович. Однако новый день наставал — и надо было что-то делать. Надо бы побриться, принять ванну. Но идти в такую рань в ванную комнату Иван Антонович не решился: боялся разбудить сына — Миша тоже намаялся за эти дни. «Нет, не надо никуда идти — надо дочитать!» — Иван Антонович проглядел одну-другую страничку: ничего особенного. Чем ближе к концу, тем записи становились все отрывочнее, все короче. Видимо, сдав государственные экзамены, Лена уехала от Османовой и жила дома, у родителей. Уединение ее кончилось, а дома, судя по всему, негде было расположиться с тайником своим; она писала урывками, может, даже ночью, в постели, так как немало записей было сделано карандашом, и Иван Антонович теперь с трудом разбирал их.
«7 июня. Видимо, я сойду с ума! Все ясно, все кончилось, а я снова ищу случая, чтобы повидать его. Девчонки готовятся к преддипломной практике, покупают в дорогу вещи, а я плюнула на все и поехала к Н. К. на дачу. Соскучилась! Ехала, думала: встретимся. Буду вежлива, учтива, но не более. А увидала — и голова от радости пошла кругом. Н. К.: „О, как ты похудела, Леночка!..“ Он: „А Лене это очень идет. Она стала изящнее лермонтовской Бэлы“. Н. К.: „Да, вы так находите, дорогой В. В.? Ну, вы — мужчина. Мужчинам виднее“.
8 июня. Совсем выбилась из сил. Ведь умишком своим ясно понимаю, что это ошибка. Что надо забыть, выбросить из головы. Но сил нет, чтобы совладать с собой. Увижу его, холодею вся. Вчера пили на террасе чай. Гляжу: он смотрит на меня с любовью. Рука с чайной ложкой замерла, никаких сил нет, чтобы поднести ее ко рту. А Н. К. как нарочно: „Леночка, да ты кушай, кушай!“ Ложка не попадет в рот. В. В. поднялся, подошел ко мне, погладил по голове, как маленькую девочку: „Леночка теперь совсем большая, дипломница“.
Я просто устала! Ужасно устала! Мне хочется отдохнуть, чтобы меня никто не дергал, чтобы меня все оставили в покое. Скорее в Красное… Уехать! Уехать!
11 июня. „Я не верю в силу обстоятельств. В этом мире успеха добивается только тот, кто ищет нужных ему условий, и если не находит, создает их сам“, — вычитала вчера у Шоу.