Она улыбнулась, заметив его замешательство, и в ней появилось желание поиздеваться над его трусостью.
«Любовь! Любовь! — сказала она. — Чего уж тут, Владислав Владимирович!»
Иван Антонович стоял рядом и слышал все, и у него ни один нерв не дрогнул даже. Затуманенное вином сознание его неспособно было справиться со столь быстрой сменой переживаний. Его мучил только один вопрос: почему Мценский сказал «известная влюбленность»? Кому «известная» — им двоим? Во всяком случае, он, муж, об этой их влюбленности не знал. И Иван Антонович с неприязнью оглядел артиста. Мценский, еще пять минут назад, когда он читал «Как хороши, как свежи были розы!..», казавшийся ему красивым, статным, вдруг предстал перед ним жалким, опустившимся стариком. Испитое, морщинистое лицо, погасшие глаза; на отвороте фрака белые полосы — по то перхоть, не то пудра. И уж совсем нельзя было смотреть на волосы актера. Редкие, зачесанные так, чтобы скрыть обширную лысину, они были выкрашены хной в неестественный цвет старинного медного таза, в котором некогда варили варенье, а теперь бросили его, и он, окислившись до зелени, валяется где-нибудь за шкафом на даче.
«Это отвратительно, когда мужчина красит волосы, — думал Иван Антонович, глядя на Мценского. — И что за мода? Всегда считалось, что седина красит мужчину. А подобное омолаживание ничего не может вызвать, кроме жалости».
Крашеные волосы — это было, конечно, отвратительно. Но куда более отвратительным был весь этот недвусмысленный разговор — и где? — на глазах сослуживцев, которые до сих пор считали Тепловых — Ивана Антоновича и Лену — примером семейной добропорядочности и любви.
Иван Антонович не мог перенести этого. Он повернулся и пошел. Ему очень хотелось уйти совсем с вечера, но именно эта добропорядочность, которой он так гордился, не позволила поступить столь опрометчиво. Он прошел и как ни в чем не бывало сел на свое место. И когда минуту-другую спустя вернулась Лена, Иван Антонович даже виду не подал, что обижен; он услужливо пододвинул ей стул, когда она садилась, и, чтобы лишний раз подчеркнуть свою вежливость, предложил ей вина.
«Нет, нет! — она закрыла ладонью рюмку. — Я и так пьяна, милый. Если ты не обижен, то возьми теперь меня под руку и отвези домой».
Он так и сделал: взял ее под руку, и они, не попрощавшись ни с кем, ушли с вечера. В пути, пока шли до метро, Лена все пыталась заговорить с ним. «А правда, Владислав Владимирович хорошо читал?» — спрашивала она. Иван Антонович молчал. Даже не процедил сквозь зубы «да», даже головой не кивнул. Она не отступалась, пытаясь вызвать его на разговор. «Как он постарел — встретила бы на улице, ни за что не узнала бы…» И, потеряв всякое терпение, добавляла совсем жестоко: «Какие все-таки вы, мужики, трусы! Обратил внимание, как он испугался, когда я сказала: „Любовь! Любовь!“».
После этих слов промолчать, не высказать своего отношения к случившемуся было очень трудно. Однако Иван Антонович промолчал. Он молчал всю дорогу; молчал и дома, пока пили чай и укладывались спать. Лена тоже молчала, не пытаясь больше вызвать его на откровенность. Она слишком хорошо знала характер мужа, его принципы. А принципы его состояли, между прочим, в том, что он очень оберегал свое мужское достоинство. Иван Антонович считал, что мужская гордость в том и состоит, чтобы никогда не расспрашивать любимую женщину о ее прошлом и не унижать ни ее, ни себя излишними подозрениями. И хоть злился он неимоверно — и в дороге, и дома за чаем, и хоть горел желанием выпытать у жены все подробности ее отношений с Мценским, но, верный своим принципам, Иван Антонович сдержался. А когда он сдерживал себя, то был подчеркнуто вежлив, но непроницаем и молчалив.
Лена, конечно, знала об этом: о том, что он мучается, страдает, и ей, наверно, хотелось, чтобы он хоть раз в жизни вышел из себя, ну, накричал бы на нее, что ли… Но Иван Антонович был ровен, учтив и холоден, как брусчатка мостовой.
И она погасла…
Постелив себе на тахте — слева, за дверью, Лена легла в постель и, щелкнув выключателем, проговорила со вздохом: «О господи! И сколько же у меня, глупой девки, было переживаний из-за этого крашенного хной столба!»
11
Теперь, отгадав того, кто скрывался за инициалами «В. В.», Иван Антонович: стал поспешно листать страницы, отыскивая записи, в которых инициалы эти чаще встречались. То есть их и искать-то не требовалось: каждая запись была о нем. Но все как-то отрывочно, бегло. И только перевернув несколько страничек, он наткнулся наконец на длиннющую запись и стал читать.
«2 декабря. Старая эта карга, видать, догадалась, что я неравнодушна к В. В. Он почему-то не появлялся дня три, а я буквально не находила себе места. Прибежала из института, поела, Н. К. и говорит: „Звонил В. В. Он пишет статью для журнала, но у него не оказалось под рукой книги Станиславского. Не сочти за труд — отвези, пожалуйста“. — „Пусть сам приедет, если ему надо“. — „Он на даче, и ему не хочется выбираться в город. Кстати, и ты развеешься немного, а то, гляжу, хандра тебя точит“. — „Точит!“ — хотелось показать старухе язык.
Пожала плечами, изображая безразличие, а сама с радостью, конечно!
Стала собираться, глянула на руки — ужас! Побежала к маникюрше. Та покачала головой: „Вы что это изгрызли все ногти?!“ — „Ногти! Хорошо, что не откусила пальцы“, — думаю.
Пока ехала — почти совсем стемнело. Тропинка к поселку узенькая — народу ходит мало. Звоню — в ответ собачий лай. „Проходите, проходите! Рекс, на место! Не бойтесь, он не кусается“. Вежливый. „Извините! Сюда, пожалуйста. Как я рад, что вижу вас! Что Н. К.? Здорова? Слава богу! Она чудеснейшая женщина“.
Кабинет. Тахта, изразцовая печь, портрет Станиславского с дарственной надписью. Стрепетова в черном. Копия. Во весь простенок. Возле тахты — медвежья шкура; на шкуре лежит Рекс. Пес очаровательный, с задумчивыми глазами, качаловско-есенинский.
„Вот книга“. — „Спасибо, спасибо!“ Взял, положил с краю стола. Поглядел внимательно. „Лена, вам кто-нибудь говорил, что у вас замечательная форма рук?“ — „Нет“. — „Ну что вы! Молодые люди смотрят обычно не на то, на что надо смотреть. У вас же замечательные руки“. Коснулся. „О, да они у вас как ледышки! Извините, извините… Мы сейчас сообразим чаю“. Кухня. Кастрюли, чашки, чайник. „Я вам мало положил сахару. Если любите очень сладкий, добавляйте сами“. — „Нет, не люблю сладкий“. — „А кто за вами ухаживает?“ — „Никто“. Безо всякого юмора: „За мной тоже. Хоть у меня есть сын и жена, но меня никто никогда не любил. Будете пить еще?“ — „Нет, спасибо“.
Снова изразцовая печь. Дрова трещат. „Ну как — теперь отогрелись? Ну-ка, дайте сюда, ваши руки“. Привлек.
Абсолютное спокойствие. Амортизация тела и души. Я умерла.
„Рекс, на место!“
Трещат дрова. Я возле печки; он — у стола.
„Статья для журнала — это так, однодневка. Вот годиков этак через десять уйду я совсем из театра и засяду за мемуары. И мир узнает, что в пашем театре был не только Станиславский. Правда, у него система. Но зато у меня — опыт. Я напишу три тома воспоминаний: „Моя жизнь и работа в театре“, „Кино“ и особо — „Мои встречи с великими современниками“. Я на все кремлевские концерты приглашен… Я Горькому читал…“
Поздно уже, пора бы уходить, а я все сижу и слушаю. Наконец собралась с духом, встала. „Я провожу вас“, — сказал и ушел в соседнюю комнату — переодеваться.
Он ушел переодеваться, а я стою, прижалась щекой к теплой печке и думаю: „Никуда я отсюда не уйду! Вернется — скажу ему, что я не могу уйти отсюда, не могу! Я хочу здесь остаться. Быть его рабом, вторым Рексом, помогать ему. Мне страшно возвращаться обратно, жутко…“ Не помню, сколько времени стояла. Сердце колотилось, вот-вот выскочит из груди. Отчаяние, ужас, надежда — все смешалось во мне. Куда же это я пойду одна? Там холодно, темно; там лес, паровозные гудки, чужие лица.
Умная собака смотрит на меня не моргая. Даже ушами не шевелит. Она все понимает.