тестя — как-то он, при мягком деспотизме своих убеждений,
примет у себя в доме зятя, который грубо ему перечит, выска
зывает свои взгляды коммунара, а свое хамократство уже про
демонстрировал, заявив, что не желает венчаться в церкви.
Гордясь, словно начинающий, Тео показывает новое, только
что отпечатанное издание «Эмалей и камей». Там помещен его
портрет, где Жакмар изобразил его в виде античного поэта.
А когда я заметил ему: «Однако, Тео, здесь вы похожи на
Гомера!», он сказал; «О нет, всего лишь на грустного Ана
креона...»
Понедельник, 20 мая.
Я уже не раз замечал, что тень, которую отбрасывают осве
щенные солнцем предметы, служит японцам моделью для их
рисунков. Вчера мое наблюдение поразительным образом под
твердилось. Луна осветила крыльцо, и на свежевыкрашенной
стене обрисовалась ветка лавра. Эту ветку можно узнать в лег
ких, чуть синеватых контурах, в расплывчатом рисунке, в неж
ной росписи японских ваз. <...>
Суббота, 25 мая.
Все виды аристократии обречены на гибель. Аристократия
таланта будет вскоре уничтожена мелкой газеткой, которая рас
поряжается славой, но наделяет ею лишь своих. Она органи
зует в литературной республике нечто вроде демократии, где
первые роли достанутся исключительно репортерам и поварам
157
газетной кухни — это единственный род литераторов, который
Франции суждено знать в ближайшие полвека.
На Выставке * есть только один большой художник, только
один: Карпо. Вот лучшее определение, какое можно было бы
дать его таланту: он первый запечатлел в бронзе и мраморе
трепетную жизнь плоти.
Воскресенье. 26 мая.
Сегодня мне стукнуло полвека. Это много.
Манифест реалистической школы ищут вовсе не там, где
он есть. А есть он в «Вертере», в том месте, где Гете говорит
устами своего героя: «Это укрепило меня в решении впредь
хранить верность одной только природе» *. И он добавляет:
«Что бы там ни говорили, всякое правило губит истинное чув
ство природы и правдивое его выражение».
Суббота, 1 июня.
С каждым годом пустота, образовавшаяся в моей жизни со
смертью брата, становится все ощутимей. Ничто теперь не под
держивает во мне тех интересов, которые привязывали меня к
жизни. Литература больше ничего не говорит мне. Люди, обще
ство мне чужды. Временами я испытываю сильное искушение
продать мои коллекции, бежать из Парижа, купить в каком-ни
будь уголке Франции, где климат благоприятен для деревьев
и цветов, изрядный кусок земли и сделаться одиноким угрю
мым садоводом.
Понедельник, 3 июня.
Сегодня у меня завтракал Золя. Он берет обеими руками
бокал бордо и говорит: «Посмотрите, как у меня дрожат руки!»
И он рассказывает мне о начинающейся болезни сердца, о гро
зящем ему заболевании мочевого пузыря, об угрозе суставного
ревматизма.
Кажется, никогда еще писатели не рождались на свет более
хилыми, чем в наше время, и никогда вместе с тем не труди
лись они более усердно и непрерывно. Болезненный и нервоз
ный Золя работает каждый день с девяти утра до половины
первого и затем с трех до восьми часов. Вот что требуется те
перь писателю с талантом и некоторой известностью, чтобы
заработать на жизнь. «Это необходимо, — повторяет Золя, — и не
думайте, что у меня есть воля — по натуре я существо весьма
слабое и плохо поддающееся дрессировке. Волю мне заменяет
навязчивая идея: я заболею, если не подчинюсь ее диктату».
158
И хотя сейчас он занят переделкой «Терезы Ракен» в пьесу *,
ему хотелось бы попробовать создать роман о Центральном
рынке, попробовать живописать изобилие этого своеобразного
мирка.
Добрых полдня прошло у меня в беседе с этим симпатичным
больным, который, как ребенок, переходит от надежды к отчая
нию. Журнализм, сказал он, по сути дела, сослужил ему слу
жбу. Он облегчил ему работу, которая прежде давалась с боль
шим трудом. У него бывал такой наплыв идей и формул, что
они захлестывали его, в временами, в разгар работы, ему при
ходилось откладывать перо. Теперь же этот поток укрощен, он
уже не так обилен, но и не встречает препятствий.
Среда, 11 июня.
<...> Сегодня вечером, как бывало, обед у Маньи, правда,
на сей раз не столь многолюдный, потому что этажом ниже дает
обед Гюго, в честь сотого представления «Рюи Бласа», — но все
же оживленный, напоминающий наши славные сборища вре
мен Сент-Бева.
В беседе затрагиваются и вызывают споры самые сложные
проблемы. Речь идет о троглодитах, о древнейших осколках
металлов, привезенных из Гренландии, — теперь Бертело про
изводит с ними опыты; о египетских статуях третьего века, об
наруженных в одной из пирамид и свидетельствующих о позд
нейшем введении иератических элементов в египетское искус
ство.
Речь идет о великих цивилизациях, имевших литературу, но
не знавших ни искусства, ни промышленности — как, напри
мер, брахманская цивилизация, которая исчезла, не оставив
материальных следов.
Речь идет о том, что интимное чувство не стареет, о трех я
какого-то ученого. О мозге Софокла, Шекспира, Бальзака.
Речь идет об остывании земного шара, которое произойдет
через несколько десятков миллионов лет. Для Бертело это слу
жит поводом нарисовать в ярких красках, как последние люди
на земле укрываются в шахтах, где пищей им служат грибы,
а гремучий газ заменяет господа бога.
— Но, быть может, — перебивает его Ренан, слушавший с
глубочайшей серьезностью, — эти люди будут обладать большой
метафизической силой?
И невероятная наивность, с какою он произносит эти слова,
вызывает за столом взрыв смеха.
159
Четверг, 20 июня.
В понедельник — почти в годовщину его смерти — «Бьен
пюблик» * начала печатать нашего «Гаварни». Все последние
дни, просматривая эту газету, я вспоминал, как он был одер
жим работой, спеша закончить книгу. Я снова вижу его в Тру
виле, в Сен-Гратьене, где мы проводили тоскливые зимние дни,
неизменно сидящим в кресле, откуда мне никак не удавалось
его вытянуть; одной рукой он тер лоб, словно мучительно ста
рался извлечь оттуда изящные обороты, эпитеты, остроумные
слова, которые прежде так легко лились из-под его пера.
Пятница, 21 июня.
Сегодня я обедал у Риша с Флобером,— он в Париже про
ездом, по пути в Вандом, на открытие памятника Ронсару.
Мы обедаем, разумеется, в отдельном кабинете, так как Фло
бер не терпит шума, не терпит возле себя посторонних, и кроме
того, он привык сидеть за столом без сюртука и башмаков.
Говорим о Ронсаре. Потом, ни с того ни с сего, он прини
мается рычать, а я — скулить на темы политики, литературы,
о житейских неурядицах.
Выходя, сталкиваемся с Обрие, который сообщает нам, что
на открытии памятника будет Сен-Виктор.
— Если так, я не еду в Вандом, — заявляет Флобер. — Нет,
в самом деле, чувствительность приняла у меня такой болез
ненный характер, я дошел до того, что даже мысль о том, что
возле меня в вагоне будет сидеть какой-нибудь неприятный мне
субъект, для меня нестерпима! Прежде это было бы мне без
различно. Я бы сказал себе: «Устроюсь в другом купе». Нако
нец, если бы мне все же не удалось избежать общества этого
господина, я отвел бы душу, осыпав его ругательствами. Теперь
же все по-другому... Я боюсь таких встреч, у меня начинается
сердцебиение... Знаете что, зайдемте в кофейню; я напишу сво
ему слуге, что завтра вернусь.