— Истинно так: господа социалисты желают, видите ли, действовать от имени подавляющего большинства народа, а это в нынешних условиях есть ложь и обман. И уступить им означает потворствовать лжи и обману, чего я не стану делать и не допущу.
— Их слово не проникает в народную толщу, Ваше величество, — уверял его граф Палён, — более того, народ его отторгает, не понимая и не принимая. И тогда они пускают в ход револьверы и кинжалы, чтобы запугать. Вот как мы отчаянны, вот как мы сильны. Но ведь убийство не признак силы, а скорей слабости...
— Слабости правительства в том числе, — с язвительной усмешкой вставил Александр. — Вот вы говорите, их кучка и все их вылазки от отчаяния. Отчего же мы с вами, опираясь на силы полиции и жандармерии, куда более многочисленные и лучше вооружённые, не можем эту кучку подавить?
— Они умеют ловко прятаться, Государь. К сожалению, наше Третье отделение никак не может навести своих агентов в их среде.
— Вот это верная мысль, тут ты совершенно прав. По-моему, они там всё ещё медлят с этим. А ведь эти мерзавцы не так уж законспирированы, что уж неможно было проникнуть в их среду, — оживился Александр. — Вот ведь наш агент под видом полковника Постника сумел усыпить бдительность самого Герцена, нюх которого на такого рода людей был у него, как говорят, чрезвычайно развит. И мы добыли архив князя Долгорукова. Да, хорошо бы как можно основательней заняться этим делом. Я прикажу.
Приказал. Но Третье отделение доселе не обзавелось ещё сколько-нибудь умным и ловким начальником. Порой Александр обращался памятью ко временам Петра Андреевича Шувалова: этот был при всём его своевольстве и самодурстве всё-таки на своём месте. Да ещё, пожалуй, Мезенцов. Однако не сумел уберечься, вот парадокс, был самоуверен, а потому и беспечен. Они все, эти жандармские главари, отчего-то уверены, что их охраняет мундир и звание. И не только охраняет, а держит в страхе окружающих. Оттого Мезенцов и был заколот как какой-либо баран средь бела дня и на виду у гуляющей публики.
Убийце приходится отдать справедливость: он обладал недюжинной отвагою и смелостью. И что главное — уверенностью в своей безнаказанности. А таковую уверенность рождает беспечность и дурость власти.
Так размышлял Александр, и мысли такого свойства терзали его неотступно. Да, он желал добра. Тем более что приближалось двадцатипятилетие его царствования. Окружение намеревалось отметить его пышными торжествами. Он же не хотел никакой пышности. Да, несомненно, юбилей, будь на троне хоть кто, непременно был, так сказать, «ознаменован».
Главное он совершил: уничтожил крепостное состояние, продираясь сквозь все препоны. Никто доселе не мог объять всей меры сопротивления главной реформы столетия. Он ощущал его всею кожей. И продолжает ощущать доселе. Разве все эти убийства, да и покушения на особу императора не есть недовольства великой реформой. Социалисты-нигилисты считают её недостаточной, дворяне-помещики — излишне щедрой. Похоже, прав был поэт Некрасов, написавший: «Порвалась цепь великая, порвалась, расскочилася — одним концом по барину, другим по мужику». Болезненней же всего чувствовал это всеобщее неудовлетворение и недовольство сам Александр.
Итоги двадцатипятилетнего царствования были неутешительны. Он желал большего, но со всех сторон ему мешали. И даже так называемое общество, позицию которого очень точно выразил славянофил Константин Аксаков: «Наше так называемое «общество» не есть сила и принадлежит скорее к стороне правительственной. Большинство нашего общества очутилось за штатом, сбилось со старой позиции и ещё не нашло себе никакой новой и твёрдой, да, вероятно, и не найдёт».
Александр приказал государственному секретарю обозревать высказывания как благожелательные, так и супротивные, исходящие от людей заслуживающих уважение, которые помещались в газетах и журналах обеих столиц. И Егор Абрамович Перетц со свойственной ему исполнительностью, дотошностью и пониманием доставлял ему наиболее примечательные выдержки.
— Я не боюсь критиканства, — не раз говорил он Перетцу и Палену. — Порою правительство бродит в потёмках, порою мы не видим наших недостатков, чем пользуются социалисты в своей пропаганде. Надобно вовремя исправляться, а не самохвальничать и с непомерной жадностью набивать мошну, как некоторые наши министры.
Последняя фраза повергла докладчиков во смущение. Они не знали, камешек ли это в их огород. Да, за многими из них такое водилось. Брали, брали, иные деликатно, а другие бесцеремонно, залезали и в казну, и в карман. Говорили, что светлейший князь Горчаков, канцлер, нажил миллионное состояние. Некоторые уверяли, что аж восемь миллионов. Но откуда, каким образом?
«Как быть, как жить?» — часто повторял про себя Александр, задумываясь над прошлым и настоящим, пытаясь представить будущее. Война образовала некую пустоту, провал, поглощавшую всё: людей, деньги, имущество. Порой им завладевало чувство одиночества. И в один из таких порывов он приказал освободить три больших покоя на третьем этаже Зимнего дворца, отделать их заново и соединить лифтом со своими апартаментами, расположенными этажом ниже. Эти три покоя предназначались для Кати и их детей. Теперь он мог быть с нею в любую минуту.
Это был акт любви и акт отчаяния. Он, Александр, махнул рукой на мнение двора, света, общества, братьев и сестёр, детей. Императрица Мария Александровна спокойно приняла это известие. Она тихо и безропотно угасала. Душою она была уже там, в горних высях, перед престолом Господним. Она простила всех и в первую очередь своего венчанного супруга. Простила и Катю — не соперницу, нет, соперниц у неё не могло быть. Катя была в её глазах всего лишь фавориткой, то есть временщицей, как водилось во все времена при дворе государей и государынь царствуюшего дома Романовых... Пройдёт и эта, думалось ей, а если и не пройдёт, тем лучше. Всё-таки она княжна Долгорукова, чистых кровей. Супруг наконец остановился на одной особе. А её дети... Они испытывала к ним тёплое чувство, почти как к собственным внукам. Ведь они были Александрова семени.
Один Константин, казалось, понимал своего брата. Понимал, но не мог принять его последнего шага. И однажды сказал ему напрямик:
— Я не осуждаю тебя, брат мой. Ты волен в любом своём шаге как самодержавный государь. Но всё-таки, на мой взгляд, ты поторопился, поселяя Екатерину Долгорукову во дворец. Мария Александровна не жилица на этом свете. Мог бы обождать, право слово.
— Спасибо за откровенность, Костя, — глаза Александра потеплели. — Знаю, все меня осуждают, но я не мог иначе, не мог. Я так одинок, дела в государстве идут вкривь и вкось. Мне так нужна душевность, теплота, поддержка, однако никто этого не понимает. Все видят во мне императора, а я такой же человек, как и все, Костя, — он произнёс это с повлажневшими глазами. — Катя даёт мне то, что никто дать не может, — простую женскую любовь и человечность.
— Я могу это понять, Саша, — Константин впервые назвал своего брата уменьшительным именем, впервые с их юности. — Повторяю, я не осуждал и не осуждаю тебя. Но всё же ты поторопил события.
— Может быть. Одно только могу тебе сказать — тебе единственному: я не могу жить без Кати. Она — моё утешение и отдохновение.
— Что ж, как сказал Пушкин, ты сам свой высший суд, — согласился Константин.
— Скажу тебе ещё: я всей кожей чувствую нарастающее напряжение в обществе и жажду разрядки. Но не вижу громоотвода.
— Не раз тебе говорил: единственный громоотвод — конституция, представительное правление.
— И я не раз тебе говорил: всему своё время. Россия не созрела для конституции, — с некоторым раздражением в голосе отвечал Александр. — Я не против конституции, но надобно готовить для неё почву. А это работа не на один год. У меня нет надёжных помощников, ты углубился в свои морские дела, не стану тебя неволить. На кого же мне опереться?
Константин пощипал бородку, медля с ответом. В самом деле: в окружении Александра одни и те же люди. Кое-какие достоинства у них есть, но мыслят они в основном одинаково, прежними категориями... И он сказал то, что думал: