Так и заговорщики. Как ни таятся, а время от времени ненароком обнаружат себя. Большей частью по неосторожности — по следу, оставленному слишком явно, иной раз по случайности, которую никак нельзя было предусмотреть. Наконец, по искусности сыщиков, что тоже приходится принимать в расчёт.
Тайное рано или поздно становится явным. И это неоспоримо.
Александр Дмитриевич Михайлов, слывший среди своих единомышленников гением конспирации, без устали твердил это.
— Главное для нас, чтобы тайное стало явным с нашей же руки, — учил он, когда Перовская и Ширяев вместе с остальными рыли галерею под железнодорожное полотно. — Крот, он слеп, не видит, куда выкидывает землю. А мы-то с вами не слепы, не должны оставлять следов на поверхности.
Не оставили — всё было шито-крыто. И квартальный, наведывавшийся к гостеприимной хозяйке, и пристав, свершавший обход домовладений не только порядка ради, а и в надежде — да что в надежде — в уверенности! — что перепадёт на лапу, ничего не разнюхали.
Целились-целились, да промахнулись! Огромный труд и большие денежки пошли, как с горечью, грубовато выразился Степан Ширяев, коту под хвост.
Следили за выездами императора с великим тщанием: каким путём ездит он на прогулки и на своё излюбленное зрелище — развод, в Михайловский манеж.
Царская это утеха — развод. Пешие и конные караулы, назначенные в дежурство, чеканя шаг, равняя конный строй, проходят перед командующим и придирчивыми очами его величества и великих князей.
— Третья рота Семёновского полка — смирно! Назначением в Зимний его величества государя императора дворец. Разводящий — штабс-капитан Ермолаев, помощники... Шагом марш!
— Лейб-гвардии Гусарский, их высочеств полк, второй эскадрон... Назначается в объезды по Дворцовой набережной. Разводящий — штаб-ротмистр Елисеев...
И всё в таком роде. Картинка! Пахнет солдатским потом и конским навозом, воробьи бесстрашно снуют под копытами коней, их немолчное чириканье раздаётся под сводами. Лица каменные, строгость необыкновенная — сам государь зырит. Веселья — ни-ни!
Каждый звук гулок, перекатывается из конца в конец манежа. Это усиливает эффект, команды зычные, всё отдаёт парадностью. А любовь к парадам у Александра и его сыновей в крови. Николай Павлович жить не мог без парадов и смотров. Он чувствовал в себе военную жилку, главное, что ли, призвание. Хотя про него можно было сказать словами поэта:
В каком полку он некогда служил,
В каких боях отличен был как воин,
За что свой крест мальтийский получил
И где своих медалей удостоен —
Неведомо...
Неведомо, неведомо, неведомо. Чудес воинской доблести никто из царствующей фамилии не проявил, на поле брани вёл себя — ежели вёл — весьма сдержанно. То ли дело Пётр Алексеевич, который Великий. Этот бывал впереди своих полков и, случалось, лез прямиком в пекло.
Парады, смотры и разводы заменяли вполне поле брани.
Тем паче брани в более позднем смысле этого слова вполне доставало. Особенно сочно бранились все Павловичи: Константин, Михаил и сам Николай. Впрочем, и Николаевичи, и Александровичи старались от них не отставать. Так что звёзды, кресты и медали все они носили заслуженно. В этом, разумеется, смысле.
Заговорщики-народовольцы, одержимые навязчивой идеей, всё это, конечно, знали. И всё изобретали какой-нибудь хитроумный способ покушения на Александра. Уж никто из них не помнил, кому первому пришла в голову идея заложить бомбу под Каменным мостом, перекинутым через Екатерининский канал при пересечении с Гороховой. Это был обычный путь императора в Михайловский манеж.
Ухватились. Ежели мост взлетит на воздух, то вместе с ним и император. Стали думать, где поместить заряд — под мостом или в воде. Под мостом могут обнаружить. Стало быть, в воде.
Кибальчич, главный авторитет по взрывному делу и вообще светлая голова, утверждал, что затея эта вполне осуществима. Единственная загвоздка — как надёжно укрепить заряд. Нужен был опыт, нужна была скрытность. Опыта подводных взрывов ни у кого не было, даже у головастого и изобретательного Кибальчича. Пришлось, увы, эту идею оставить.
Головы беспрестанно работали. Головы были светлые, но затуманенные злобностью и навязчивой идеей. Взорвать, взорвать, взорвать! Убить, убить, убить! Как всякое покушение, все эти замысли обычно рождались у трёх-четырёх отчаянных и сохранялись в величайшей тайне.
О сохранении тайн более всех остальных заботился Михайлов. Его бдительность и предусмотрительность приводили всех в восхищение, хотя кое-кто и ворчал, считая все эти предосторожности чрезмерными и даже смешными.
Вот, например, горшки с цветами на окнах. У них должен быть свой язык, своя чёткая система сигналов. Скажем, горшок, придвинутый в левый угол подоконника, означал, что надо опасаться дворника. А правый — поглядеть по сторонам улицы либо переулка, нет ли «хвоста». Отсутствие горшка означало опасность — заходить не следует, а с независимым видом проследовать мимо.
С превеликою предосторожностью следовало идти на явочную квартиру. Торопливость в этих случаях была неуместна. Надлежало убедиться, нет ли слежки. С этой целью надо было, фланируя, глазеть на каждую витрину, ненароком оглядываясь. Все проходные дворы должны быть известны как свои пять пальцев. И не только в ближних улицах и переулках, но и в дальних.
Словом, Александр Дмитриевич возвёл конспирацию в целую науку. И эта система служила верно до той поры, пока кто-то по неосмотрительности либо по небрежности её не нарушал и становился жертвой собственной легкомысленности.
Очень многих Михайлов уберёг от провала. Но в конце концов сам сорвался. И пал жертвой собственной небрежности. Сам бы он, случись это с кем-нибудь другим, заклеймил нарушителя в самых суровых выражениях.
Фотографическое заведение Александровского было известно всему Петербургу. Оно располагалось на Невском проспекте, отличалось добротностью в исполнении заказов, а потому там почти всегда было многолюдно. И многолюдство это до поры до времени не вызывало пристального внимания полицейских агентов. Правда, полиция сама пользовалась услугами этого заведения, когда надлежало запечатлеть преступников, особенно политических.
Михайлову было это известно. И он решил получить отпечатки с негативов, на которых были сняты схваченные товарищи. Попросил сходить за ними знакомца, который был вне подозрений. Но тот отказался. Тогда раздосадованный отказом, он отправился сам.
О, великий конспиратор соразмерял каждый свой шаг. Главное, не торопиться и не суетиться. Он задержался у кондитерской Дюфура с её промытой витриной. В ней, как в зеркале, отражалась улица со сновавшими взад и вперёд экипажами. Тут были роскошные кареты четверней, и скромные шарабаны в одну лошадь, и пароконные повозки, и могучие битюги, легко тянувшие большую телегу, доверху нагруженную кладью, и извозчичьи пролётки. Он делал вид, будто внимательно изучает содержимое витрин, а на самом деле изучал прохожих, отражавшихся в ней. Бритый в котелке, дымчатых очках, в развалку шествовавший по тротуару, приковал его внимание. Фланёр? Шпик?
Михайлов завернул в кондитерскую, спросил чашку шоколаду и устроился у окна. Вот бритый медленно прошествовал мимо, на минуту задержался у витрины, взгляд его скользнул мимо, и он лениво прошёл.
Михайлов помедлил и, торопливо расплатившись, вышел на улицу. Бритый исчез. Ложная тревога, можно продолжить путь. Помахивая тросточкой, он неторопливо зашагал дальше, поминутно останавливаясь у каждой витрины, благо витрин-то было много, и как бы любуясь собственным отражением: ни дать ни взять невский петиметр. Но борода, борода! Петиметры были бриты, но при усиках, он про это запамятовал. Однако бывают же исключения. Одно такое было ему известно. Впрочем, бороду следует до времени сберечь. Вот когда придётся переменять облик, тогда ею должно пожертвовать...