Когда Лев Толстой работал над романом «Война и мир», то в числе прочих документов и свидетельств он использовал письма М. Волковой, московской дамы высшего света, к ее петербургской подруге и родственнице В. Ланской.
Мария Волкова подробно пишет о настроениях, надеждах и страхах москвичей до прихода Наполеона в столицу. Здесь можно прочесть рассказы о победах русского оружия, оказавшиеся ложными слухами, о побитых толпой иностранцах, принятых за французов, о радости людей при известии о назначении Кутузова на пост главнокомандующего русской армией и даже краткие описания битв.
Наконец дело дошло до отъезда из столицы, обреченной на сдачу врагу. Люди устремились в Рязань, Нижний Новгород, Ярославль. Волкова отправляется вначале в Рязань, а через несколько дней приезжает в Тамбов.
Оттуда она пишет В. Ланской 3 сентября: «Ведь ежели Москва погибнет, все пропало! Бонапарту это хорошо известно; он никогда не считал равными наши обе столицы. Он знает, что в России огромное значение имеет древний город Москва, а блестящий, нарядный Петербург почти то же, что все другие города в государстве. Это неоспоримая истина».
А вот отрывок из письма от 15 октября: «Поймали нескольких курьеров, отправленных во Францию, между прочим, одного, посланного до вступления французов в Москву Он вез письма, в которых эти подлецы обещали своим соотечественникам описать подробно все удовольствия, ожидавшие их в столице России, воображая, что они будут там танцевать и веселиться. Они говорят о своем нетерпении увидать самых хорошеньких женщин. Другой же курьер, отправленный уже из Москвы, вез известия иного рода. Они писали, что не видывали более варварского народа, что он все покидает, лишь бы не преклонить колен перед неприятелем, что легче покорить легион демонов, чем русских, если бы даже вместо одного было десять Бонапартов. Когда слышишь это и читаешь петербургские вести вроде вышеупомянутой, руки упадают. Но не угодно ли подивиться этим негодяям французам, называющим нас варварами, потому что мы не принимаем ни их любезностей, ни их законов? Можно ли завираться до такой степени?! Как осмеливаются они называть варварами народ, сидящий тихо и спокойно у своего очага, но который защищается отчаянно, когда на него нападают, и скорее соглашается всего лишиться, чем быть в порабощении? Образованными они зовут орду бродяг, вырвавшихся из ада, чтобы жечь, разорять и проливать кровь. Что они ни говори, а быть русским или испанцем есть величайшее счастие; хотя бы мне пришлось остаться в одной рубашке, я бы ничем иным быть не желала, вопреки всему».
Дезорганизации во французских частях не было (это подтверждают и русские источники): она начнется лишь при отступлении.
Обычно мародерство, грабежи и насилие над мирными жителями карались расстрелом или каторгой. Французское командование пыталось навести порядок и в Москве, но ситуация явно вышла из-под контроля. Ведь это происходило в городе, брошенном местными жителями и подожженном! Рассуждали просто: «Если я что-то не возьму, оно все равно сгорит!» Невиданное дело — к грабежам подключилась императорская гвардия, имевшая все необходимое! Но более всех преуспели баварцы, вестфальцы, поляки, итальянцы. В этих частях заметно падает дисциплина.
Верещагин[293] писал: «Особенно свирепствовали немцы Рейнского союза и поляки: с женщин срывали платки и шали, самые платья, вытаскивали часы, табакерки, деньги, вырывали из ушей серьги… баварцы и виртембергцы первые стали вырывать и обыскивать мертвых на кладбищах. Они разбивали мраморные статуи и вазы в садах, вырывали сукно из экипажей, обдирали материи с мебели…»
«Вообрази: теперь открывается, что величайшие неистовства совершены были в Москве немцами и поляками, а не французами, — писала Волкова Ланской 31 декабря 1812 года. — Так говорят очевидцы, бывшие в Москве в течение шести ужасных недель».
Верещагин повествует о том, что «французы были сравнительно умеренны и временами являли смешные примеры соединения вежливости и своевольства: забравшись, например, по рассказу очевидца, в один дом, где лежала женщина в родах, они вошли в комнату на цыпочках, закрывая руками свет, и, перерыв все в комодах и ящиках, не взяли ничего принадлежащего больной, но начисто ограбили мужа ее и весь дом».
Один французский воин, вспоминает офицер Лабом, нашел на кладбище женщину, которая недавно родила ребенка. «…Этот великодушный солдат, тронутый положением несчастной, окружил ее своими заботами и в продолжение многих дней делился с ней крохами съестных припасов, которые ему удавалось раздобыть».
По городу разыскивали французских артистов. Они должны были играть в наскоро устроенном театре, в доме Позднякова на Большой Никитской улице. Зал привели в порядок. Сшили занавес из парчи священнических риз — она пошла и на костюмы. Партер освещала большая люстра, взятая из церкви. Мебель принесли из домов частных лиц. Оркестр был составлен из полковых музыкантов.
Многие генералы, офицеры и солдаты ежедневно заполняли зал. Первые ряды отвели награжденным крестами Почетного легиона. Зрители платили за билеты больше положенного и не требовали сдачи.
«Московских французов», потерявших имущество и оставшихся без средств, поместили в здание медицинской школы. Им предложили служить по военной или административной части. Многие пошли на это, но вскоре оказались перед тяжелым выбором — остаться в городе, испытывая судьбу, или уйти вместе с армией.
Из своей Главной квартиры в Москве Наполеон приказывает австрийскому, баварскому, вюртембергскому государям: «Я не только желаю, чтобы посылались подкрепления, но я желаю также, чтобы преувеличивались эти подкрепления и чтобы государи заставили свои газеты печатать о большом числе отправляемых войск, удваивая это число».
21 сентября он назначает Алессандро Вольту президентом коллегии выборщиков. Три вечера он редактирует устав театра «Комеди Франсез», утверждает его и подписывает соответствующий декрет.
«Нельзя понять, — говорит Лабом, — как мог Наполеон ослепнуть в такой мере, чтобы не понять необходимости немедленно уйти. Ведь он видел, что столица, на которую он рассчитывал, уничтожена и что зима подходит… Должно быть, Провидение, чтобы наказать его гордыню, поразило его разум, если он мог думать, что народ, решившийся все жечь и уничтожать, будет настолько слаб и недальновиден, чтобы принять его тяжелые условия и заключить мир на дымящихся развалинах своих городов».
«Сегодня вечером генерал Ван-Дедем, человек очень обязательный, прислал г-ну Дарю жалкую маленькую виноградную лозу в горшочке, — писал Стендаль графине Пьер Дарю из Москвы 16 октября 1812 года, то есть за три дня до начала отступления. — Правда, на ней были три кисточки винограда, два листика и пять или шесть почек. Это была эмблема бедности. Г-н Дарю, со своей обычной любезностью, захотел, чтобы мы все поели его; эти бедные виноградинки имели вкус уксуса; нельзя было представить ничего более грустного…»
Двадцать девятый бюллетень
«Верьте мне, — говорил один старый польский полковник, покидая Москву, — страшный суд постигнет нашу армию… Мы идем навстречу мрачной будущности. Москва уничтожена, армия деморализована, кавалерия погибла; если нас застигнет теперь зима, то я не знаю, что, не исключая и гения самого императора, может спасти нас от катастрофы».
«Как же это случилось, — вопрошает Сегюр, — что в Москве ни о чем не позаботились? Почему такая масса солдат, умерших с голода и холода, оказались нагруженными золотом, вместо нужных им одежды и провизии? Каким образом за тридцать три дня отдыха не успели заковать лошадей на острые шипы, которые дали бы им возможность лучше и быстрее двигаться? Почему, если не было на все приказа от самого Наполеона, предосторожности эти не были приняты другим начальством, гг. королями, князьями и маршалами? Разве не знали, что в России после осени наступает зима? Приученный к сметливости своих солдат, Наполеон уж не вздумал ли положиться на них самих?»