Дальше началось перечисление имён и званий. Их много было, заговорщиков: владелец Вениного борделя; граф Метелин-старший; владельцы скотобоен с Перержавки и Пинеги, отказавшиеся пожертвовать барыши и мясо в пользу города; капитан «Алёши Зауральской», возмутившийся остановкой Порта и возжелавший выйти в море — это на пассажирском-то корабле; банкир, отвечавший за средства важных иностранцев, а потому нынешними делами из всех банкиров самый недовольный; главный заведующий шахтами хэрхэра Ройша, тоже не пожелавший делиться прибылью; и вслед за ними — ещё череда фамилий. Управляющий вагоноремонтного депо, уведший в том году из-под носа у Гныщевича договор на дешёвый металл из Средней полосы. Граф Карягин и барон Грудиков, делившие между собой Петербержский керамический комплекс — а его управляющий числился в Союзе Промышленников ни много ни мало секретарём. Управляющие фабрики по изготовлению аграрной техники, три пузатых дядьки, справедливо отославших Гныщевича с его инициативами куда подальше. И ещё, и ещё, и ещё. Даже заместитель управляющего центральной медоварни. Наверное, сам управляющий попросил.
Люди, перешедшие дорогу Гныщевичу. Люди, не понравившиеся Гныщевичу. Одно только и неясно: к чему было сочинять этот заговор? Разве не хватило бы обвинения в саботаже революции? Можно же было просто пригрозить, выжать, так сказать, соки. Всё равно ведь испугались бы.
Или Гныщевичу — как Твирину, как солдатам — просто хотелось крови?
Сам же он отрепетированным жестом скинул пальто, оставшись в одной только пылающей рубахе, и всё так же ловко, почти танцуя, перепорхнул с трибуны на ступени. Арестантов выстроили перед дверью Городского совета, лицом к площади; по краям цепь держали два солдата, но и это, кажется, было излишне.
Все замерли.
Гныщевич подхватил у одного из солдат ружьё. С иронией склонив голову, прикинул, откуда лучше начать. Зашёл к веренице слева, как будто читал. Дуло уставилось во владельца Вениного борделя.
И раздался хлопок. Когда тело упало, второй в цепочке, капитан «Алёши», под его весом дёрнулся, но Гныщевич плавно перевёл одно движение в следующее, и пошатнувшийся капитан немедленно упал рядом с владельцем борделя.
На четвёртом, или пятом, или шестом арестанте площадь отмерла. Кто-то засвистел, другие захлопали, многие затрясли головой и попятились. На четвёртом, или пятом, или шестом патроне обойма закончилась, и Гныщевичу пришлось сделать короткую паузу, подхватить новое ружьё.
Их много было, заговорщиков. Человек тридцать.
На каникулярном времени после первого курса Хикеракли в поисках пихтских деревень немало повидал обычной Росской Конфедерации — крошечных городков, изб, коров. И под конец лета там косили — косили уборочными машинами, но и руками тоже, и это было очень красиво. Как когда написанное карандашом вытирают. Ух — и там, где стоял колос, теперь только лысина.
Ну и ясно, в общем, к чему это воспоминание вдруг явилось.
Только скошенные люди не лежали. Гныщевич не рисковал, стрелял в грудь, и умирали арестанты потому не сразу, успевали хорошенько покорчиться, а кто не корчился, тот просто дрожал меленько. Хикеракли-то сам приспособился сбоку, недалеко от зеленоватого солдатского коридора, но ряды зрителей перед ним тоже потихоньку выпалывались. Кому дурнело, кому противно было. Зато оставшиеся…
О, оставшиеся всем сердцем уверовали в дело революции.
Когда арестанты закончились, Гныщевич развернулся и коротко отсалютовал ружьём. Любому бы такая жажда порисоваться над трупами показалась оскорбительной — но нет, он знал, что всё делает правильно. Это ведь не люди, это преступники, и к телам их не может быть уважения.
Тела убирать не стали. К микрофону шагнул Мальвин.
— Можно простить тех, кто покорялся власти Четвёртого Патриархата по неведению и инерции, — тяжёлым, но в то же время совершенно будничным тоном сказал он. — Но нельзя — тех, кто сделал из угнетения простых горожан свою профессию. Именем Временного Расстрельного Комитета преступниками против Петерберга объявляются и к расстрелу приговариваются все члены Городского совета, а также те их подчинённые, что имели возможность воспрепятствовать злонамеренной деятельности бывших властей, однако этой возможностью не воспользовались.
Вторая колбаска была куда короче. Из Городского совета остались только чудом выживший по причине отъезда барон Мелесов да пара барончиков побледнее — от главного, так сказать, блюда в лице хэрхэра Ройша пришлось отказаться по причине его, блюда, несвоевременной кончины под арестом. Вторым прицепили неожиданного представителя — секретаря али помощника — одного из членов Четвёртого Патриархата, сдуру прибывшего в Петерберг решать тяжбы с Копчевигами. Вот что он, что Мелесов — додумались же в город соваться, когда на них уже и засады были устроены! Хорошо хоть не собственной персоной член Четвёртого Патриархата прикатил — вот что б с ним делали? В конце плелись всяческие стрекулисты — секретари да личные помощники попроще столичного франта — из нашинского Городского совета. Ну, наверное, не все, всех-то поболе насчитается. А этих как отбирали? По делу али по покладистости?
Это не люди, это преступники, но до чего ж они похожи на людей.
Мальвин взял ружьё куда крепче Гныщевича, а с приговорёнными обошёлся скромно: всех уложил почти одной чередой, не делая лишних шагов и не разбрасываясь ружьями, а скупым движением единожды сменив обойму. Вторые трупы бухнулись на первые.
— Говорят, самое важное в жизни человека — сем’я, — когда заговорил Плеть, площадь вздрогнула; а то как же, говорящий тавр, — но это вран’ё. Правда, что сем’я важнее одного человека. Бол’шее всегда важнее мен’шего. Но ест’ и то, что важнее сем’и: совест’. Даже ради дорогих людей нел’зя идти против совести, как нел’зя ради успеха своего предприятия идти против города.
А ради города против страны, выходит, можно? Выходит, что так.
Если, конечно, нам нужен только город.
— Не всякий, кто связан с преступником кровными узами, виноват, — продолжал своим раскатистым, бархатным голосом Плеть. — Виноваты лишь те, для кого эти узы оказалис’ кандалами. Те, кто выгораживал преступления своих семей. Дети и родственники членов Городского совета, не признавшие их деятел’ност’ преступной.
Сын барона Копчевига, например, не для острастки же его арестовали. Он пухлый был, как сам барон, но, как баронесса, высокий и светлоглазый; и, подумал Хикеракли, он один тут наверняка за дело. У барончика б язык не повернулся обозвать папеньку преступником, шкура не шкура.
И ведь пытался драть когти, просто сгинуть из города, а не повезло. Вот и другому тоже не повезло: двоюродному брату графа Идьева, прибывшему из Кирзани в Петерберг всего с месяц назад. Отдыхал он тут. Ну и дальше: Мелесовы, Верины, Славецкие… Баронессу Копчевиг не тронули (она сама тронулась, без сторонней, так сказать, помощи), а вот Славецкая была, и держаться пыталась гордо. Оно и верно: Революционный Комитет недолюбливает предрассудки половые, он всех перестреляет.
То есть, конечно, Временный Расстрельный.
Плеть стрелял обстоятельно. Останавливался перед каждым, заглядывал в глаза, даже что-то там себе бормотал. Душу на таврские пастбища отпускал, не иначе.
А куча трупов на ступенях всё росла.
Когда к микрофону подошёл Твирин, на площади вновь захлопали — ну на площади-то почему, им-то он чем любезен? А может, это солдаты были, промеж людей затерявшиеся. Смотрел Твирин сосредоточенно, и Хикеракли понял вдруг по запорошенной белым шинели, что до сих пор он ни разочка не шевельнулся.
И не нужно быть осьми пядей во лбу, чтоб понимать, чьим расстрелом может командовать сам Твирин — один-одинёшенек такой человек есть, после самовольной кончины хэрхэра Ройша-то. Один старый человек, просто выполнявший свою работу. И честно выполнявший, взятки не бравший, но поверивший в то, что Петерберг только жёсткими мерами можно усмирить, а силу эти меры подкрепить притом не нашедший.