Ян Юрьевич всматривался до слез, но ничего рассмотреть не мог.
— Третий престол пытается заполучить Сигизмунд Казимирович, — тихо проговорил Заберезинский, повернув голову к стоявшему рядом Кишке.
Пан Кишка, улыбнувшись, согласно закивал:
— Ох, и не говори, Ян Юрьевич, невезуч королевич, истинно невезуч! Это когда же было?
— Что было-то?
— Да вот, когда послан был в Краков маршалок литовский Литавор.
— Тому ровно десять лет, — чуть сощурившись, ответил Ян Юрьевич, гордившийся своей великолепной памятью на всякие дворцовые дела, интриги и перемещения. — Точно, — продолжил он со смаком, — было это в девяносто шестом году. Покойник Александр Казимирович послал тогда к Сигизмунду Казимировичу Литавора, чтобы известить брата о болезни императора Максимилиана. Наши лекари говорили тогда, что Макс едва протянет пару лет и пора Сигизмунду подумать о борьбе за императорский трон.
— Вот поди ж ты, десять лет прошло, а наш вагант[23] все еще пишет вирши и чуть не каждую весну собирается воевать с сарацинами и маврами за Иерусалим, — ввернул пан Кишка.
— Да, Сигизмунд Казимирович вскоре и сам понял, что стать императором ему будет не легче, чем султаном в Порте или богдыханом в Китае, и, как помнишь, попробовал захватить трон в Валахии. Но судьба и тут ему не улыбнулась.
В это время над крышей ветряка замоталось белое полотнище. Ян Юрьевич, сжав до хруста пальцы, проговорил сквозь зубы:
— Ну что ж, кажется, третий трон не уйдет у него из-под носа, если, конечно, этот плут не прихлопнет Зыгмунта в его собственной опочивальне.
Заберезинский постоял еще немного, дожидаясь, пока появятся на горизонте всадники, и, уныло шаркая подошвами, поплелся к лестнице. Взглянув на него, всякий мог подумать, что пан Заберезинский только что встал со смертного одра, но тем не менее жизни почему-то не рад.
Сигизмунд въехал в Вильну без пушечной пальбы, без колокольного звона, без криков толпы.
У городских ворот он вышел из кареты, пересел на верхового, вороной масти коня и медленно проследовал по улицам, опустив поводья и печально понурив обнаженную голову. На нем был длинный черный плащ, в левой руке Сигизмунд держал маленькую черную шапочку, правую же, затянутую черной перчаткой, время от времени чуть приподымал, приветствуя встречавших его.
Глинский ехал рядом с непокрытой головой, поставив шлем на луку седла. Его белый аргамак и золотой панцирь, его пурпурный плащ, его перья и ленты рядом с подчеркнуто строгим, траурным нарядом Сигизмунда были чудовищно неуместными и бесцеремонными.
Глинский понимал это. Положение, в котором он оказался, злило его, и потому он ехал хмурый и подавленный, с выражением искренней печали на мужественном красивом лице.
Заберезинский и его сторонники, встретившие Сигизмунда у ворот, шествовали пешком по обеим сторонам важного гостя. Шляхтичи шли торжественно, с достоинством, в скромной темной одежде, без шляп, без украшений. И это еще больше выпячивало беззастенчивую, совсем не приличествующую случаю роскошь наряда Михаила Львовича.
Перед въездом в Нижний замок Сигизмунд сошел с коня. Глинский поторопился сделать то же самое.
Сигизмунд поглядел на всех, кто шел рядом с ним, печально и кротко.
— Я устал, Панове. Прошу вас прийти завтра. Сегодня я проведу время у гроба брата.
Глинский резко вскинулся в седло. Ян Юрьевич, чуть скривив рот, переломил бровь.
Сигизмунд Казимирович сразу же по приезде в Вильну подчеркнуто редко встречался как с Глинским, так и с Заберезинским. Он окружил себя людьми, которые при жизни его покойного брата не принадлежали ни к той, ни к другой партии.
Чуть ли не сразу Глинский был лишен чина дворного маршалка, и одновременно с этим Заберезинский получил приказ отъехать в свое имение под Гродно.
Постепенно на первые роли при дворе вышли люди, прибывшие с Сигизмундом из Польши, в их числе стоявший при Александре Казимировиче в тени родовитый и богатый магнат Альбрехт Мартынович Гаштольдт.
Сместив Глинского с поста командира дворцовой стражи, Сигизмунд потребовал отчета в денежных делах, ибо через руки Михаила Львовича за последние годы прошла не одна сотня тысяч злотых.
Гетман был уверен, что все деньги из государственной казны потратил по назначению, но его бесило то, что приехавший с Сигизмундом банкир по имени Соломон требует от него подробнейший отчет и, не веря ни единому его слову, пересчитывает по десять раз каждый грош.
— Я отвечаю перед короной всеми моими маетностями, — ответил он Сигизмунду, получив приказ отчитаться. — Пусть твой еврей сам пересчитывает полушки. Я при нем стоять не буду. Если не хватит — внесу беспрекословно из того, что дал мне мой покойный благодетель, благородный король Александр. Не хватит этого, — продолжал Глинский, все более распаляясь, — отдам личную казну и оружие, взятое мною на бою с татарами.
Сигизмунд молчал, глядя в пол.
— Царство казной крепко, — проговорил он примиряюще.
— Царство правдой крепко, государь, — возразил Глинский.
И тогда Сигизмунд впервые за весь разговор посмотрел Глинскому в глаза. И было в его взоре сожаление и удивление, что вот, мол, многоопытный и великомудрый муж, а говорит невесть о каких сказочных материях…
Однако Сигизмунд на том не успокоился: не прошло и четырех месяцев, как он приказал свести брата Михаила Львовича — Ивана с Киевского воеводства.
Узнав об этом, Глинский сказал:
— Баста! Довольно! — и, потемнев лицом, распорядился закладывать санный обоз в Туров.
Туда же повелел ехать и своим братьям Ивану и Василию.
В слякотное утро — унылое и серое — братья выехали на хорошо знакомую дорогу к Лиде и покатили под дождем и снегом в родные места, в землю дреговичей, в отчины свои и дедины.
В Турове братья расселились всяк по своим дворам. Хлопот и у Ивана, и у Василия оказалось сверх головы. Старосты, бурмистры, войты в многочисленных деревеньках и починках заворовались вконец, службу несли неисправно, господские доходы едва ли не половинили. А по нынешним временам за хозяйством нужен был глаз да глаз: с государевой казны теперь что с паршивой овцы — шерсти клок. Вот и приходилось весь расчет строить на своем, вотчинном, коште.
День в Турове начинали рано. Несмотря на февраль, трудников поднимали до петухов.
— Нонче присловье, мол, февраль-бокогрей — не про нас, — ворчали закоморники, кутники, холопы, ни свет ни заря подымаясь с полатей.
Хозяева — невыспавшиеся и черт-те отчего постоянно злые — не только мужикам и бабам, самим себе целыми днями не давали покою. И Иван, и Василий от зари до зари шастали по усадьбам, ко всему цеплялись, высматривали. В амбарах, погребах, клунях перещупывали, перекладывали всякий припас и рухлядь, лезли и в портомойню, и в чоботную, куда и приказчики-то отродясь не входили из-за великого смрада и грязи.
Михаил Львович жил по-другому. Вставал с солнышком, лениво прогуливался по усадьбе, не брезговал пошутить с холопами, иную ядреную девку-холопку щипал по-стариковски, безобидно. Девка взвизгивала, Михаил Львович хохотал, довольный.
Дни проводил в благородных панских утехах: травил зайцев, бил кабанов, ездил по гостям, принимал соседей. Буйства и озорства не терпел: приехавшая с ним шляхта рук не распускала, ходила почти трезво, даже на церковных службах иногда оказывалась.
В иные дни князь из дворца и совсем не выходил: книги читал, не нашим языком писанные, подолгу писал, вечерами играл на немецкой жалейке с дурным названием «флейта».
Поближе к весне стали шастать туда-сюда гонцы и посланцы, приходили и приезжали люди не нашего обличья, от карет и лошадей в другой раз и по двору пройти было трудно.
Михаил Львович шутил теперь редко, больше молчал и все время о чем-то думал. Казалось, взгляни на него спящего — то же самое увидишь: твердо сжатые губы и промеж бровей глубокую складку.