Еще раз оглядываюсь на церковь, но её уже больше не видно. Пустая раскалённая степь. Я один движусь по ней.
Сегодня первый раз в жизни переступил порог храма. Изнутри он показался выше, чем снаружи; сверху на каменный пол косо выстреливали солнечные лучи, по углам в бархатной темноте взблескивали оклады икон.
Древние сокровища покоились в сундуке, стоящем у стены. По тому, как отец Пантелеймон ковырялся с замком, я понял, что его давно не отпирали.
Наконец крышка откинулась. Запахло кислой пылью, старой кожей. Там навалом лежали книги, некоторые — в толстых кожаных переплётах.
Отец Пантелеймон принёс табуретку, и я сначала медленно, а потом все быстрей, нетерпеливее просмотрел всё, что лежало в сундуке. Это были напечатанные типографским способом Евангелия, Псалтыри, ещё какие‑то божественные сочинения на старославянском языке, и самое старое из них датировалось знакомым мне 1799 годом — годом, когда родился Пушкин, а я ведь искал древние рукописи.
На самом дне сундука лежал большой серебряный крест.
— Тут ещё есть, — раздался откуда‑то издалека голос отца Пантелеймона.
Я встал с табуретки и пошёл на голос.
— Сюда нельзя. Алтарь! — Отец Пантелеймон появился из‑за маленькой дверцы. В руках его была тощая стопка книг без переплётов. Это оказалось ещё одно Евангелие, «Толкователь снов, или Сонник», брошюра о разведении травы тимофеевки.
— А где же рукописные книги? — сказал я, возвращая странное добавление в руки священника.
— Было и рукописное, — ответил он.
— Где же оно?
— Немцы пожгли.
— Что ж, они рукописи пожгли, а книги не пожгли?
— Духовные не жгли.
Мы перешли к раскрытому сундуку и принялись укладывать книги. Но сначала отец Пантелеймон вынул крест, обтёр пыль рукавом рясы и поставил его на пол, прислонив к стене.
— А что, все‑таки есть Бог или нет? — спросил я, когда он запирал сундук. Терять было уже нечего.
— Был, — спокойно ответил священник.
— Распяли, что ли?
Отец Пантелеймон нагнулся, поднял крест и вдруг жутковато показал им к сияющему проёму раскрытых дверей.
— Умер. В одна тысяча девятьсот десятом году.
Выйдя из знобящего сумрака церкви на раскалённую паперть, я долго соображал: кого это он имеет в виду, Толстого, что ли?
Отец Пантелеймон появился во дворе уже без креста, и я пошёл за ним к воротам.
— Не слушали Льва, — сказал священник, не оборачиваясь. — Аэропланы изобретали, граммофоны, вот и проворонили…
— Что проворонили?
Он навесил замок.
— Лев умер, а после 14–й год начался, две такие войны проворонили… По–духовному надо было идти, а не по–вещественному. — Он обернулся ко мне, яростно прошептал: — У меня сын неведомо где погиб! Идемте яишню кушать.
Я почувствовал себя виноватым. Если бы Бог был, он бы ясно видел, что я не причастен к возникновению ни первой мировой, ни второй…
— Спасибо. Поеду.
— Куда?
— В Степановскую.
— Ни телеги, ни машины не достанете. Идемте яишню кушать. Переночуете, глядишь, завтра–послезавтра кто поедет.
— Что вы! Я в командировке. Может, попутная нагонит. Как здесь на дорогу выйти?
— Вольному воля… — Он взмахнул рукавом рясы. — Налево и сорок вёрст все прямо.
— До свидания.
Но он не протянул мне ладони. Может, у них, священников, не принято?
Сворачивая налево, за церковь, я оглянулся и увидел, как отец Пантелеймон стоит и смотрит мне вслед.
И вот я иду, передвигаюсь один посреди пекла, только тень, маленькая ещё, движется у моих ног.
«Если немцы духовное не жгли, то что же тогда представляли собой исчезнувшие рукописи?
А может, шофёр грузовика поверил в чью‑то болтовню или вообще все выдумал? Как глупо! Особенно если мою поросшую колючим ёжиком голову хватит солнечный удар».
Я расстегнул пуговицы ковбойки и громко, во всю глотку, начинаю орать: «Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой с фашистской силой чёрною, с проклятою ордой!»
Черные брюки давно поседели от пыли, в горле першит. «Шаланды, полные кефали, в Одессу Костя привозил…» Неужели я не прошёл ещё и трети пути? Солнце не думает спускаться с белесого неба. Ковбойка прилипла к лопаткам. Некоторое время бреду молча. Потом снова запеваю: «Товарищи в тюрьмах, в застенках холодных…» — и чувствую на губах резкую, раздирающую боль, дотрагиваюсь до них пальцами, тотчас отдёргиваю руки. Губы мои покрылись толстой коркой, растрескались.
Вдалеке, справа и слева от дороги, маячат два низких столбика. Я дотаскиваюсь до них, с трудом передвигая ноги. На каждом прибита фанерка, и на ней почти свежей краской начертано: «МИНЫ».
Опускаюсь на пыльный бугорок у основания правого столбика, рассудив, что уж под ним‑то мин наверняка нет. «Что же здесь творилось, что ещё целые поля заминированы?» Сдираю ковбойку, набрасываю её на пылающую голову и краем глаза улавливаю какое‑то движение. Большая серая змея с дрожащим язычком ползёт, струится, пересекая дорогу.
Через секунду я уже иду не оглядываясь. Иду, облизывая кровоточащие, покрытые коростой губы. Вскоре встречаю ещё одну гадюку. Гадина греется в пыли прямо посреди дороги. После минутного колебания обхожу её слева, зайдя на несколько шагов в поле, есть там мины или нет — не знаю.
Дорога приводит к полуразбитому мостику через сухую балку. Сажусь на него, свесив ноги. Сухая балка, совсем сухая. А прошлый год, примерно в это время, я ездил в Серебряный бор, купался в прохладе Москвы–реки, несколько дней назад пересекал Волгу, миллионы кубометров пресной воды… Отдохнув, иду дальше, иду как заведённый, потеряв чувство времени. Даже пить уже не хочется. Из небытия возвращает чей‑то голос.
— Серый! Серый!
Справа, далеко–далеко в знойном мареве, мелькает фигурка скачущего коня. Наверное, ноги его спутаны. Конь скачет неуклюже, как‑то боком.
Скольжу равнодушным взглядом по этой недоступной для меня тяге и бреду дальше.
— Серый! — вдалеке возникает бегущий мальчишка. — Серый!
Все это — и мальчик, и конь — как на другом конце света. И когда в небо ударяет взрыв — это кажется неправдоподобным, как мираж.
Земля дрогнула. Долетел слабый гул. И снова звенящая тишина. Коня словно не было. Только убегающая за горизонт фигурка мальчика…
«Вставай, проклятьем заклеймённый, — хриплю я, — весь мир голодных и рабов…» Пою «Интернационал», одолеваю пространство, которому нет конца. Солнце уже сильно клонит к западу.
Через час, а может, через три впереди показывается что‑то вроде верхушек деревьев.
Впервые познаю, что последние километры — самые длинные. Когда вхожу в станицу, тени уже большие, вечерние. Да, это Степановская. Вон за тем забором должен открыться поворот в проулок. Вот он. А вот и плетень бабушки Шуры. Тропинка к колодцу.
Налегаю на железную ручку ворота. Помогаю себе всем телом, выкручиваю наверх полведра, подчаливаю его на край колодезного сруба, накреняю и, обливаясь, пью это мокрое, это холодное…
Хватает сил войти в сени. Бабка испуганно вглядывается, бросается навстречу, потом кидает на сундук что‑то мягкое, рваное. Я валюсь и последнее, что чувствую, — шнурки расшнуровывают, снимают с распухших ног ботинки.
Глава шестнадцатая
1
Однажды рано утром уже в начале февраля прозвенел телефон, и в трубке раздался голос Нурлиева:
— Что делаешь? Спишь?
— Не сплю, Тимур Саюнович. Я вас узнал. Все жду обещанного письма…
— Слушай, я сейчас к тебе приду. Можно?
— Так вы в Москве?
— Минут через двадцать буду. Адрес у меня есть. Выходи встречать.
Положив трубку, я глянул на часы, потом кинулся на кухню, включил свет, открыл холодильник. Кроме пяти сморщенных сосисок, пакета молока, яиц и начатой банки чешского паштета, там ничего не было.
Мать ещё спала в своей комнате.
Я обдал сосиски горячей водой из‑под крана, содрал с них целлофановую оболочку, нарезал на тонкие кусочки, бросил на раскалённую сковородку со сливочным маслом, потом залил все это взбитыми яйцами. Поставил чайник на газ.