И тут я понял, что произошло. Афанасий, Анатолий Александрович, сами того не желая, предельно унизили меня, поставили на место — я был бессилен что‑либо сделать для Атаева. Бессилен. Не качество статьи решало вопрос, а соображения, не имеющие никакого отношения к здоровью рабочих комбината, жителей кишлаков, к судьбе Атаева. «Но ведь так всегда. За множеством случаев не видят отдельную человеческую судьбу. Огрубели. Покрылись коростой. Хорошие люди. Прогрессивные. Сочувствующие. Да они седого атаевского волоса не стоят».
В бессильной ярости я ходил взад–вперёд по тёмной комнате, наткнулся на стул. Вспомнил, как на днях, надев перчатки, боксировал в темноте. Включил свет. Ярость требовала выхода.
Выхода не было.
Я сел у телефона, машинально листал записную книжку. Из книжки вывалился плотный прямоугольник визитной карточки: «Павловский Николай Егорович. Лауреат… Доктор философских наук».
Набрал номер его домашнего телефона и узнал голос новогоднего знакомого.
— Как же! Отлично помню. А если б забыл — Ниночка не даст. Она уже звонила, напоминала. Итак, Артур, я должен быть в лаборатории послезавтра. Если свободны — встретимся и пойдём вместе.
— Я весь день занят.
— Так это вечером, к десяти. Сможете?
— К десяти смогу. Не поздно?
— В самый раз.
Мы договорились о встрече. Я на всякий случай записал адрес лаборатории и положил трубку. Потом моя рука снова взяла авторучку и на обороте визитной карточки вывела: «Н. Н. — Наденька — Игнатьич — Нина — Николай Егорович — ?»
2
Что с ним могло стрястись? Отец не вернулся с работы. Одиннадцать вечера. Двенадцать. Второй час… «Ложись спать», — уговаривает мама.
Он никогда нигде не задерживался. Не ходил без неё в гости. И вот его нет.
Времена тревожные. Страшные своей непонятностью. Газеты и журналы пишут о космополитах. Людей хватают в домах по ночам, хватают на работе. Забирают на улицах.
Лишь к утру мы дозвонились сначала в милицию, потом в больницу Склифосовского. Он там.
И вот я сижу рядом с папой. Папа спит. Его сбила машина. Травма черепа, сотрясение мозга.
Спит мой отец, мой папа. Глажу его седой висок. Глажу. Глажу. И сам впадаю в забытье, сказывается бессонная ночь. Думаю о бедной юности папы, о его отце — уличном сапожнике. А кто был отец того сапожника, кто был мой прадед? А кто отец прадеда? Ведь был же… В голове отчётливо возникает длинный ряд людей, силуэтами уходящий в бесконечность, где всё началось. Оттуда, из бесконечности времён, через эту цепочку жизнь достигла меня. Будь хоть один разрыв в цепи — меня бы не было.
Открываю глаза. И отец смотрит навстречу, протягивает руку, слабо сжимает мне пальцы.
Я ещё не знаю, что это — в последний раз…
3
С плавного изгиба лестницы, ведущей на второй этаж «Коктейль–холла», какой‑то человек в пиджаке, на котором в свете люстр пересверкивают военные ордена, швыряет сюда, в нижний зал, апельсины.
Швыряет метко. Звенят и бьются бокалы. Визжат женщины.
— Буржуйская сволочь! — кричит он, вытаскивая из пакета очередной апельсин. — Мы на фронте кровь проливали, а вы тут продали Родину, страна в голодухе. Пьете?! Гранат на вас нет!
Апельсин сбивает на длинной зеркальной стойке бара один бокал с коктейлем, другой. И вот они валятся, как кегли, задевая друг друга.
Средь визга хохочет за стойкой пьяный толстяк с отполированной лысиной. Уворачиваясь от летящего апельсина, он вдруг падает навзничь с вращающегося стула прямо в лужу с осколками.
— Здорово? — толкает локтем мой спутник.
— Здорово… — отзываюсь я.
Мне стыдно быть здесь. Стыдно смотреть, как невозмутимый швейцар в галунах и два милиционера уводят к выходу человека с орденами. Он не сопротивляется, только прижимает к груди опустевший пакет.
На поверхности нашего столика тоже пузырится лужа, где, словно глаз, плавает желток из коктейля «Маяк».
Зачем я здесь? С кем я? Предчувствие беды томит душу.
Худой, востроносый, мой спутник тянет через соломинку новый коктейль, поставленный официанткой, пристаёт:
— Пей! И поедем в гости. На всю ночь.
— В какие гости?
Все уже вытерто, выметено. Как не бывало того человека с апельсинами…
— Есть у меня две знакомые. Балерины. Учти — ввожу тебя в высший круг! Имел когда‑нибудь балерину? Ножки длинные, как дорога Москва — Пекин. Елисеевский ещё открыт, купим коньяк, возьмём такси… Эти дамочки умеют все, — вкрадчиво бубнит он под ухом.
Знаю, он ненавидит меня. И даже не за то, что я принят в Литературный институт (лауреат Сталинской премии сдержал своё слово). Мой спутник не принят. Зато его стихи печатают. Как какой‑нибудь праздник — в «Вечерке» его стихотворение. Он ненавидит меня за то, что я пишу о другом.
Сегодня после лекций у нас в актовом зале состоялось много раз откладывавшаяся встреча с руководителем Союза писателей, прославленным прозаиком.
Руководитель, он и пришёл руководить. Седовласый, с ветчинно–красным лицом, говорил об ответственности перед партией и народом, о социалистическом реализме. Все это были расхожие газетные штампы. Я сидел в заднем ряду и думал: сознаёт ли он, что ради этого не стоило приходить? По–настоящему талантливый человек, верит ли он сам в нудные прописи? Что‑то заставляло в этом усомниться, хотя голос был твёрдый, государственный. И на вопросы отвечал столь же твёрдо.
— Почему притихла борьба с космополитизмом? — спросил поэт–второкурсник из морячков, демонстративно оглядываясь, ища меня в зале.
— Борьба с космополитизмом была, есть и будет нашей постоянной заботой, — устало, но с все той же твёрдостью ответил руководитель. — Если вы возьмёте последний номер «Нового мира», увидите большую статью Симонова, разоблачающую пасквильные романы Ильи Ильфа и Петрова.
Морячок ещё раз победно оглянулся и сел. Тут‑то и коснулось меня предчувствие беды.
Да ещё в подвале, в раздевалке, возник, словно ниоткуда, этот самый искуситель — Витька Дранов. Пролез, проник, протырился на встречу, а потом увязался за мной, затащил в «Коктейль–холл», угощает, сорит очередным гонораром.
— Не поеду я к балеринам. Будь здоров.
В сумерках ранней весны подхожу к своему дому на Огарева, когда за спиной опять возникает голос:
— А ножки‑то длинные… Может, поедем?
Вдоль тротуара ползёт такси, из окна высовывается Витька, кривая улыбочка змеится на лице.
— Сгинь! — говорю я и поворачиваю в подъезд.
Глава двенадцатая
1
— А знаете, Артур, у вас очень редкая фамилия. Тем не менее имеется однофамилец. И довольно знаменитый, — игриво сказал Николай Егорович, когда мы встретились у дышащего морозным паром метро и зашагали переулками к лаборатории.
— Это вы о ком? Американском кинорежиссёре?
— Эрих Мария Ремарк. Ведь на самом деле он — Крамер. Перевернул фамилию наоборот. Чтобы зря не дразнить нацистов своим еврейством.
Я не стал говорить о том, что это мне известно. Любопытно было послушать, к чему бы философ поднял эту тему…
Но Николай Егорович перешёл на другое. Он клял мороз, который действительно что‑то уж слишком забирал. Переулки, клочковато освещённые фонарями, были по–ночному пусты. Даже автомашины не ездили. Прокатил заиндевелый милицейский газик, и снова тихо. Как в деревне. Лишь потрескивали деревья, роняя снег с ветвей.
— Градусов двадцать пять, — сказал Николай Егорович. — К ночи ещё понизится.
То ли от этих слов, то ли от стужи я почувствовал знобкую волну, пробежавшую по плечам, с благодарностью вспомнил Анну Артемьевну — хорош бы я был сейчас в плаще!
Пальто было тёплым, надёжным. Познабливало скорее от нарастающего волнения — каждый шаг приближал к лаборатории, которая, казалось, должна была стать вехой в цепи событий последних месяцев.
— Вехой! Вехой! — раздалось вдруг в морозном воздухе.
Размашисто шагая по мостовой, нас обогнала высокая женщина в меховом полупальто, брюках, заправленных в сапожки. Обогнала и свернула налево во двор. Я покосился на Николая Егоровича.