Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Синтаксически рассматриваемый нами текст, как уже сказано, есть прежде всего ряд причастных оборотов, осложненных придаточными фразами. В первой половине стихотворения отмечен мотив нарастающей активности. Причастия действительного залога создают эффект усиления: слово сорвавшимся указывает на непроизвольное действие, ворвавшимся — на произвольное. Эффект подкрепляется тем, что они отличаются лишь начальной фонемой. Это, как известно, частый прием Цветаевой: ее фразы порою становятся едва ли не примерами, демонстрирующими различительную роль фонем или графем (ср. случай, приводимый Бродским: «не барственен — царственен»[711]). То же усиление присутствует в сравнениях: брызги (вода) — искры (более активный элемент, огонь) — черти (деятельные мифологические существа). Карнавальный мотив чертей, разводящих беспорядок в святилище «сонной», высокой, прежде всего символистской, поэзии («Нужно петь, что все темно, Что над миром сны нависли… — Так теперь заведено». — «В. Я. Брюсову», I, с. 147), весьма типичен для Цветаевой. Достаточно вспомнить ее известное автобиографическое эссе «Черт», где демоническое существо, воплощение инстинкта, страсти и бунтарства, оказывается авторепрезентацией поэта[712] («Бог был — чужой. Черт — родной. Бог был — холод. Черт — жар», V, с. 48). Кстати, на звуковом уровне в строках 3–5 можно отметить противонаправленную игру: от звонких согласных г, з к глухим согласным к, с и далее к х, а также от ударной гласной и к более низкой по тональности ударной гласной е.

Во второй половине стихотворения действительные причастия сменяются страдательными, активность — пассивностью. Стихов не читали; второе страдательное причастие говорит о том, что они всё же испытали действие, но отрицательное по качеству (их разбросали). Любопытно, что итоговое сравнение стихов с винами заключает в себе прежние сравнения. О вине говорят, что оно брызжет, искрится, что в нем есть некое «чертовское», демоническое (относительно безобидное) начало; с другой стороны, вина созревают, долго ждут своего часа. Кстати, слово винам связано со словами брызги и искры одинаковой ударной гласной[713]. Оппозиция действительного — страдательного, активного — пассивного скрывает ту же оппозицию раннего, юного — позднего, смертного. Можно было бы сказать, что вплоть до середины седьмой строки, до слова юности в стихотворении описывается то, что относится к юности, после слова смерти — то, что относится к смерти (но и к воскресению). Нечитанные стихи мертвы, но они возродятся в новых поколениях читателей.

Отметим еще некоторые моменты, относящиеся к звуковому уровню вещи. Ощущается hiatus{22} в словосочетаниях брызги из, искры из, где он как бы продлевает движение. Начальная строка выделена рисунком ударных гласных и — а — и — а, который подхватывается в графически выделенной восьмой строке («— Нечитанным стихам!»). Ударное о отмечает третью строфу, где оно повторено пять раз (до этого встречалось только однажды, в слове сон); два ударных о завершают итоговую, афористическую последнюю строку (стихи пишутся ради последней строки, «которая приходит первой», как говорила Цветаева). Единственная ударная у дана в ключевом слове юности, которое занимает центральное место в тексте (если седьмая строка есть ось стихотворения, то слово юности есть «ось оси»).

Анастасия Цветаева по памяти цитирует четвертую, отброшенную поэтом строфу стихотворения: «Моим стихам, подобно поцелуям, Раздастся многотысячный ответ, Но вынесу ли я хвалу им Пятидесяти лет?»[714] Строфа эта имеет тот же пророческий, мифопорождающий valeur (фр. ‘ценность’), что и весь текст (Цветаева погибла сорока восьми лет от роду), но автор отказался от нее не случайно: она не только сомнительна по вкусу, но и разрушает совершенную, «алмазную» структуру вещи.

«Моим стихам, написанным так рано…» — одно из первых стихотворений, создающих цветаевский миф об особом статусе поэта и его парадоксальных взаимоотношениях со временем. Цветаева продолжает, но и развивает традицию, восходящую к весьма архаической эпохе, особенно значимую для романтиков и вновь распространившуюся в наши дни, хотя и в модернизированном толковании: поэт «одержим» текстом, тексты (язык, культура) пишут сами себя, пользуясь поэтом как инструментом. «Приказующее есть первичный, неизменимый и незаменимый стих, суть, предстающая стихом. …Я пишу для самой вещи. Вещь, путем меня, сама себя пишет» («Поэт о критике», V, с. 285). С этой традицией связана цветаевская тяга к максимализму, к сверхнапряженности существования: стих поэту, как некогда пророчество шаману, внушает высшая сила, daimonion, которая одновременно сжигает и убивает его. Поэтому стих не только экстремален, но и телесен, биологичен («Вскрыла жилы: неостановимо…», II, с. 315). С другой стороны, daimonion делает поэта непредсказуемым и неуправляемым. К поэтическому бытию неприложимы кантовские категории времени, пространства и причинно-следственных связей: «Он тот, кто спрашивает с парты, Кто Канта наголову бьет…» («Поэт 2», II, с. 184).

Отсюда крайне частый и весомый у Цветаевой мотив вражды поэта с миром и особенно несовместимости поэта со временем, календарем. Этот мотив разработан во многих эссе и стихах. Согласно Цветаевой, поэт улавливает масштаб и скрытый ритм истории, тем самым творя время, но и становясь его жертвой. «Брак поэта с временем — насильственный брак. Брак, которого, как всякого претерпеваемого насилия, он стыдится и из которого рвется — прошлые поэты в прошлое, настоящие в будущее — точно время оттого меньше время, что оно не мое!» («Поэт и время», V, с. 343). Во множестве стихов это отношение ко времени высказано оксюморонными построениями: «Начинать наугад с конца, И кончать еще до начала…» («Легкомыслие! — Милый грех…», I, с. 235); «Такое со мной сталось, Что гром прогромыхал зимой… Мне солнце горит — в полночь! Мне в полдень занялась звезда!» («Еще и еще песни…», I, с. 257). Рассмотренный нами текст как раз и есть оксюморон, развернутый в сюжет: стихи являются читателю — должны ему явиться — и слишком рано, и слишком поздно. Время как бы выворачивается наизнанку. Значение приобретает не то, что расположено в его отрезке, совпадающем с сознательной жизнью, а, так сказать, инфракрасная и ультрафиолетовая части временнóго спектра, то, что дальше и раньше, то, что было до и будет после[715].

Детство в этой системе ценностей есть состояние, когда daimonion говорит особенно внятно. «Сорока семи лет от роду скажу, что всё, что мне суждено было узнать, — узнала до семи лет, а все последующие сорок — осознавала», — писала Цветаева в автобиографии 1940 года (V, с. 6). Гораздо раньше та же концепция особой детской зрячести, ясновидения (кстати, сходная с пастернаковской концепцией) высказана в письме Волошину от 18 апреля 1911 года: «Дети — не поймут? Дети слишком понимают! Семи лет Мцыри и Евгений Онегин гораздо верней и глубже понимаются, чем двадцати» (VI, с. 46). Детство есть эпоха, когда будущий поэт неосознанно прикасается к жизни иных поколений, становится сопричастным их опыту и силе: «Недаром у меня, тринадцатилетней девочки, было чувство, что живу десятую жизнь, не считая знаемых мною — отца, матери, другой жены отца, ее отца и матери, — а главное, какой-то прабабки…» («Наталья Гончарова», IV, с. 71).

С другой стороны, знаком исключительности и избранничества оказывается непризнанность при жизни и ранняя смерть: «Есть у Гёте изречение: „Не нужно было бы писать ни единой строки, не рассчитывающей на миллионы читателей“. Да, но не нужно торопить этих миллионов, приурочивать их именно к этому десятилетию или веку» («Поэт о критике»; V, с. 288). Заметим, что «нечитанность» своих стихов Цветаева обычно преувеличивала. Уже первый сборник ее был встречен, пожалуй, даже слишком восторженными отзывами («Сразу слава среди поэтов», — справедливо заметила она в записной книжке от 3 июня 1931 года — IV, с. 600), а широкая аудитория в ранние годы принимала ее, по-видимому, безоговорочно («Литературный вечер. Марина и я читаем стихи. Сиянье восторженных лиц, охваченных такой любовью, что в зале жарко дышать, а за окнами — шум моря», — пишет Анастасия Цветаева[716]). Однако характерны слова Цветаевой в письме Пастернаку от 10 февраля 1923 года: «И — забавно — видя, как они [окружающие поэты] их пишут (стихи), я начинала считать их — гениями, а себя, если не ничтожеством, то: причудником пера, чуть ли не проказником. Да разве я поэт? Я просто живу, радуюсь, люблю свою кошку, плачу, наряжаюсь — и пишу стихи. Вот Мандельштам, напр<имер>, вот Чурилин, напр<имер>, поэты» (VI, с. 229). Это высказывание, подтвержденное нелюбовью Цветаевой к кружковщине и тем фактом, что после первых двух сборников она долгое время не стремилась печататься, дает любопытный комментарий к строке «Что и не знала я, что я — поэт…».

вернуться

711

См. Бродский И. Поэт и время // Бродский И. Соч. СПб., 1995. Т. 4. С. 68.

вернуться

712

Feiler L. Tsvetaeva’s God/Devil // Марина Цветаева. 1892–1992 / Под ред. С. Ельницкой, Е. Эткинда. Нортфилд, 1992. С. 34–42 (Норвичские симпозиумы по русской литературе и культуре. Т. II).

вернуться

713

При обсуждении этого доклада Людмила Зубова заметила, что слова «драгоценным винам» могут прочитываться не только как дательный падеж множественного числа слов драгоценное вино, но и как та же форма слов драгоценная вина. Ср. в этой связи богословское понятие felix culpa (‘счастливая вина’).

вернуться

714

Цветаева A. Op. cit. С. 558.

вернуться

715

Ср.: «Той — до всего, после всего.» («Куст. 2», II, с. 318).

вернуться

716

Цветаева A. Op. cit. С. 557.

95
{"b":"266664","o":1}