Мой письменный верный стол!
Спасибо за то, что шел
Со мною по всем путям.
Меня охранял — как шрам.
………………………………
Квиты: вами я объедена,
Мною — живописаны.
Вас положат — на обеденный,
А меня — на письменный.
(«Стол», 1933)
Безысходность судьбы обеих женщин-поэтов равна стоицизму и гордости, с которыми они эту судьбу принимали. В 1860 году Павлова писала: «Спасения нет, и надежда была бы безумие; я себе ее и не позволяю… хочу посмотреть, пересилит ли меня все, что на меня нападает; устою ли я или нет? Покуда еще стою»[626]. Слова эти вполне мыслимы в каком-либо из писем Цветаевой[627].
Хотя и Павлова, и Цветаева еще при жизни пользовались высокой поэтической репутацией, они в полной мере испытали ироническое отношение — а то и непонимание и враждебность — многих критиков и окружающей среды. Враждебность эта во многом определялась самой непривычностью роли, принятой ими на себя, специфичностью и остраненностью их социальной и литературной позиции. Часто она принимала форму нападок на характер женщины-поэта, ее бытовое поведение, «неуместный» эротизм, проявляющийся в ее жизни и творчестве и т. п. Такие нападки особенно часты в письмах и других текстах, не предназначавшихся для печати, но они проникали и в критические статьи.
Приведем примеры, относящиеся к Павловой. Тургенев писал Сергею Аксакову (22 января 1853 г.): «…стихотворения Щербины мне еще менее по вкусу, чем стихи г-жи Павловой или Ростопчиной» — и употребил в этой связи выражение «любострастный писк»[628]. Александр Никитенко заметил в своем дневнике (30 октября 1854 г.) по поводу павловского «Разговора в Кремле»: «То, что говорит Павлова — гипербола и фальшь. Вообще, госпожа эта — особа крайне напыщенная. Она не без дарования, но страшно всем надоедает своей болтовней и навязчивостью. К тому же, единственный предмет ее разговора — это она сама, ее авторство, стихи. Она всякому встречному декламирует их или, вернее, выкрикивает и поет»[629]. Грановский называл Павлову «чудовищем»[630], чтение ею стихов сравнивали с воем волчицы[631], салон Павловых считали комическим и т. п. Даже Языков, которого с Павловой связывала многолетняя дружба, отзывался о ней (в письме родным 20 января 1832 г.) с немалой долей иронии: «Вышепоименованная дева есть явление редкое, не только в Москве и России, но и под луною вообще. Она знает чрезвычайно много языков: русский, французский, немецкий, польский, испанский, итальянский, шведский и голландский, — все эти языки она беспрестанно высовывает, хвастаясь ими. Любит громогласить стихи свои, владеть разговором. Довольно недурна лицом: черноокая, пышноволосая, но тоща…»[632]. Иван Аксаков уже в поздние годы Павловой (в письме матери и сестрам от 23 января 1860 г.) обвинял ее в бессердечии и прибавлял: «Душевная искренность у нее только в художественном представлении, вся она ушла в поэзию и в стихи»[633]. В этих отзывах легко усмотреть оттенок мизогинии (ср. особенно характерное высказывание кн. П. А. Черкасского, в котором, кстати, присутствует и тема «ремесла»: «Мне противны женщины, которые из своего ума делают что-то вроде ремесла, как графиня Ростопчина и Каролина Павлова»[634]). Едва ли не кульминацией травли Павловой был издевательский отзыв о ней Ивана Панаева в «Современнике» (ср. письмо Павловой в «Современник», в котором она сочла нужным заметить: «Я не отреклась от своего пола и не победила его слабостей»[635]).
Очень сходные нападки и иронические высказывания отмечены в литературе о Цветаевой. Во многих статьях (и еще более в бытовых пересудах, отчасти зафиксированных в творчестве самой Цветаевой) ее обвиняли в эгоцентризме, преувеличенном эротизме, отсутствии искренности — или, напротив, излишней откровенности, — истерической театральности и прочих нарушениях общепринятого поведенческого кода. Считалось недопустимым, что она, согласно процитированной фразе Аксакова, «вся… ушла в поэзию и в стихи» — в то время как сама Цветаева этим гордилась. У критиков начала XX века вызывал неприятие — или по крайней мере настороженность — сам факт существования женщины-поэта, вступающей в поэтическое соревнование на равных. Воплощение специфически женского опыта в поэзии ощущалось столь же неуместным, как и во времена Павловой. Это прослеживается во многих известных отзывах о цветаевском творчестве. Уже Брюсов писал, что «Вечернему альбому» присуща «жуткая интимность», и прибавлял: «Когда читаешь ее книгу, минутами становится неловко, словно заглянул нескромно через полузакрытое окно в чужую квартиру и подсмотрел сцену, видеть которую не должны бы посторонние. Однако эта непосредственность… переходит на многих страницах толстого сборника в какую-то „домашность“. Получаются уже не поэтические создания… но просто страницы личного дневника, и притом страницы довольно пресные»[636]. О следующем сборнике Цветаевой он говорил: «Верна себе и госпожа Цветаева… продолжая упорно брать свои темы из области узко-интимной личной жизни, даже как бы похваляясь ею… Пять-шесть истинно поэтических красивых стихотворений тонут в ее книге в волнах чисто „альбомных“ стишков, которые если кому интересны, то только ее добрым знакомым»[637]. Гумилев, в целом высоко оценивший «Вечерний альбом», также писал, что стихам Цветаевой свойственна «смелая (иногда чрезмерно) интимность»[638]. Очень характерно мизогиническое (хотя и блистательно остроумное в обыгрывании русского грамматического рода) утверждение Мандельштама в статье 1922 года «Литературная Москва»: «Для Москвы самый печальный знак — богородичное рукоделие Марины Цветаевой, перекликающейся с сомнительной торжественностью петербургской поэтессы Анны Радловой. Худшее в литературной Москве — это женская поэзия. Опыт последних лет доказал, что единственная женщина, вступившая в круг поэзии на правах новой музы, это русская наука о поэзии, вызванная к жизни Потебней и Андреем Белым и окрепшая в формальной школе Эйхенбаума, Жирмунского и Шкловского»[639]. Творчество Цветаевой весьма отрицательно оценивали многие эмигрантские авторы — Бунин, Адамович, отчасти Святополк-Мирский, одно время и Ходасевич. Еще в 1914 году он писал, что в ее стихах «есть что-то неприятнослащавое»[640], а в 1923 году, хотя и отдавая должное цветаевскому дару, резко высказался о сборниках «Ремесло» и «Психея»:
«Цветаева не умеет и не хочет управлять своими стихами. То, ухватившись за одну метафору, развертывает она ее до надоедливости: то, начав хорошо, вдруг обрывает стихотворение, не использовав открывающихся возможностей; не умеет она „поверять воображение рассудком“ — и тогда стихи ее становятся нагромождением плохо вяжущихся метафор. Еще менее склонна она заботиться о том, как слово ее отзовется в читателе… В конце концов — со всех страниц „Ремесла“ и „Психеи“ на читателя смотрит лицо капризницы, очень даровитой, но всего лишь капризницы, может быть — истерички: явления случайного, частного, преходящего. Таких лиц всегда много в литературе, но история литературы их никогда не помнит»[641].