Школа мне не полюбилась. Учительница Настасья Петровна была строгой, а писать крючки и палочки показалось делом вовсе зряшным. На третий день учения я спрятал ранец в дрова и убежал к себе на Березовку, за пятнадцать километров.
До сих пор живо помнится каменистая дорога с живописными поворотами, пересекаемая то и дело прозрачными ручьями с белой галькой на дне и густой, начинающей сохнуть травой по бокам, совершенно безлюдная. Изредка разве ее перебегал заяц, срывался с обочины молодой косач или с шумом вспархивал выводок рябчиков.
К Березовке я подбегал с бьющимся сердцем: скоро-скоро родимый дом, расцелую свою бабушку, которая казалась несравненно лучше поселковой, обниму деда, увижу братишек, схвачу удочку и побегу ловить красноперок. Душа соловьем пела.
Возле дома встретился отец. Он подхватил меня, посадил на Рыжку, сел сам и увез обратно, пригрозив наказанием, если я снова вздумаю бежать.
Пришлось извлечь ранец из поленницы. Вскоре завелись друзья, и я стал привыкать к новой жизни.
Слева от нас жила сварливая старуха Жариха. Под окном у нее росли ноготки — яркие, как маленькие солнца. Привыкнув к вольному обращению с цветами в лесу, в первый же день я нарвал большой букет и услышал:
— Ах, огузок, чтоб у тебя руки отсохли, ах, клован…
Напротив, через речку, привалился к подножью горы, будто опенок к пеньку, крайний в поселке домишко в два оконца. Там жил Тимофей, молодой одинокий мужик. Мое внимание он привлек тем, что держал пять гончих собак: четыре чепрачных, то есть охристо-желтых с темными спинами, и одну палевую — светло-желтую, как бы подсвеченную красным закатом. Ее звали Потешкой.
По звуку рога, которым Тимофей сзывал собак, я привык просыпаться. Сон мгновенно отлетал. Я вскакивал — и на крыльцо. Видел за речкой Тимофея. Обычно он бывал простоволос, пологруд, в опорках на босу ногу, в руке — медный рог. Вот он подносит его ко рту — раздается протяжный звук. С крутого склона словно текут, сваливаются собаки.
— Совсем пустой человек Тимошка, — Жариха сгибается под тяжестью коромысла, — жениться надо, а он псарню завел.
Жарихой в округе пугают малых детей. Само имя, кажется, происходит от «жарить крапивой». Я побаиваюсь ее.
Собаки, забежав в вольеру, кидаются к еде. Тимофей скрывается в избушке, а я, получив легкий подзатыльник от бабушки, влетаю в кухню и чувствую, как закоченели ноги.
Тимофей оставляет чепрачных в вольере и идет на работу. Потешка бежит рядом. Через час она возвращается и ложится у крыльца. А когда в конце смены гудит гудок, встает и бежит тем же путем встречать Тимофея.
По выходным, рано утром, Тимофей уходит в лес. Я слежу за его последними сборами и верчусь на дороге, будто оказался тут случайно. Потом иду следом, вдруг скажет: «Ну, что тебе, Васек, так-то бежать, понеси ружье или хоть рог».
Подпоясанный патронташем, в высоких смазанных дегтем сапогах, за спиной ружье, на груди рог, в руке — сворка, на ней обычно пара чепрачных или одна Потешка. Он шагает широко и не замечает меня. Бегу за поселок до самого ручья, за которым начинается кустарник. Теперь уж не возьмет — и возвращаюсь.
Тимофей мне кажется совсем не похожим на поселковых мужиков. Им он не понятен. Зачем держать пять собак? Жариха выражала общее мнение, полагая, что для охоты и одной за глаза. Но более распаляла воображение скрипка, у нас вовсе не ведомая.
— Это от германца, — пояснял однорукий с первой мировой войны пастух Ермил, — басурманский инструмент: ни спеть под него, ни сплясать. У германца, вишь ли, душа с узким зевом, ни «барыня» туда, ни проголосная не втиснется, вот он и выдумал скрипицу.
Выходной день тянется долго. Я в который уж раз выбегаю за поселок, но Тимофея нет. Вот и стадо вернулось, и Ермил идет — конец ременного плетеного кнута поднимает нахлыстком пыль. Ермилов кнут вызывает у мальчишек зависть — его хлопок похож на выстрел.
Показывается Тимофей, за ним, опустив голову, усталая Потешка. Сбегаю к речке, принимаюсь усердно мыть руки, а глаза косят: за спиной охотника заяц.
Меня безотчетно тянуло к этому человеку.
Однажды бабушка искала шило и не могла найти.
— Я у Тимофея попрошу. У него вон какие сапоги, небось сам шил. Ошейников тоже, ремешков много, как тут без шила?
— Ну, ступай, в лоб не стукнет. Да кости собакам отнеси.
В открытую дверь Тимофеева жилища слышалась скрипка. Я бросил кости собакам и беспрепятственно вошел в избушку. Охотничья снасть, рога, чучела на стенах показались мне лучшим добавлением к дощатому столу, единственной табуретке да лежанке. Тимофей, привалившись к печке, играл что-то печальное. Стуча когтями по половице, подошла Потешка и обнюхала меня. Тимофей опустил скрипку. Я забыл про шило и спросил вдруг:
— А она вязкая?
Он подвинул табуретку:
— Садись. Откуда тебе известно, что гончая может быть вязкой или нет.
К нам на Березовку наезжали охотники, подолгу сидели у керосиновой лампы за разговорами. Я обыкновенно пристраивался где-нибудь в уголке, слушал охотничьи рассказы о разных случаях, повадках дичи и, конечно, о собаках. Там-то и набрался таких слов, как паратость, позывистость, вязкость и много других.
— Знаю Березовку — косачиные места, весной душу оставишь там. А Потешка не вязкая, много с ней не добудешь. Да дело не в зайце, малыш…
Послышался конский топот, лай и крик:
— Эй, хозяин, зверей убери!
Тимофей загнал собак. За ним вошел в комнату бородатый человек в пропыленном плаще и отгорелой холщовой кепке.
— В ноги падать пришел — выручай. Три гурта из степей подошли, через перевал направились. Вчера трех овец волки задрали, сегодня — с десяток.
— Сколько их, Макар Демьяныч?
— А кто считал? Пару прибылых да переярка видели, старая должна там быть. Может быть, пять, может, семь, а то и все десять, кто их считал? Помоги, как хочешь.
— Притравленная стая нужна, а мои, кроме Рогдая и Вопилы, в глаза волков не видели.
— Хоть бы попугать. Гнать не ближнее место, ополовинят гурты.
— Ладно, скачи к Рыбакову, пусть с Флейтой сюда идет, да Евстигнееву вели Будилу прихватить, а больше не надо, путаться только будут.
— Мигом! — Макар Демьяныч выскочил, и за окном простучали копыта.
Я понял, что мне пора уходить.
Утром первым делом поглядел за речку. Тимофеев двор был пуст. Вернулись охотники на другой день к вечеру. В телеге лесника лежала оскаленная волчица и одна из порванных ею чепрачных.
Война застала меня на Березовке. В каникулы пришлось помогать по хозяйству, ездить на Рыжке по дрова, приглядывать за скотиной, изредка удавалось порыбачить.
Вернувшись в поселок, увидел Тимофеев домишко заколоченным. Меня окликнула Жариха и дала прочесть записку.
— Ну-ка, что он пишет? Говорил: человек придет, ружье заберет, собак, а никого нету. Громче читай.
Я прочел следующее:
«Дорогой друг, Егор Иваныч!
Обстоятельства велят свернуть дела. Все свое хозяйство оставляю на твое попечение. Собак сохрани, если не удастся, то хотя бы Потешку. Потеря была бы слишком велика — равной по голосу ей нет у нас, да, может, нет и на всей земле. Ты слышал ее прошлое поле — совсем не то. Теперь голос определился, и смею утверждать, что среди гончих Потешка, может быть, то же, что среди людей Карузо. То возьми в рассуждение, что от нее можно породу повести, так что дело, выходит, не только мое или твое, потому сохрани.
До победы, мой друг!»
— Э-эх, пустой человек. Вокруг вертеп, а ему собака далась, — разочаровалась Жариха. Она ругала ружье, стоящее в углу за столом, хлебные карточки, очереди и Гитлера.
Собаки некоторое время бродили по городу, потом одна по одной, кроме Потешки, исчезли куда-то. Потешка толкалась возле хлебных очередей, заглядывала в глаза прохожих, доверчиво подходила к мальчишкам. Те заставляли ее подать брошенный коробок или варежку, понести сумку, забавлялись ею и подкармливали, как могли. Собака сопровождала их в школу и ждала большой перемены, когда появлялись они с маленькими кусочками хлеба. Проходя мимо, каждый ей отщипывал крошку. А когда гудел гудок, бежала к проходной и сидела там, пока не пустела площадь, потом брела обратно.