Рядом с кирхой, в доме № 18, в той его половине, где сейчас сберкасса, находилась немецкая булочная Вельца. Над ней на железном копье висел большой золотой крендель. Блока я тогда еще не читал, но теперь, повторяя порой по памяти его «Незнакомку»– а стихотворение это я очень люблю, – при строчке «Чуть золотится крендель булочной», сразу вспоминаю булочную Вельца. Однако вельцевской сдобы, феферкухеков и штрицелей отведать мне не пришлось: булочная то была дорогая, а в отношении еды мать не придерживалась доктрины «дорого, да мило». Тут в ходу была поговорка: «Голод – лучший повар».
Что касается сберкассы, то она обосновалась в этом доме весьма давно, но в дни моего детства занимала правое его крыло, там, где теперь пивной бар. Когда мне было лет тринадцать, одноклассник по кличке Филя уговорил меня копить деньги на коньки, и свел меня в эту сберкассу. Здесь мне дали особую карточку, всю разграфленную на квадратики. Деньги, что мать давала мне на завтраки, я тайно стал тратить на покупку почтовых марок и наклеивать их на карточку; когда набралось ровно на рубль, сдал ее в сберкассу, и мне вручили сберегательную книжку; она была большего формата, нежели нынешние, и выглядела весьма солидно. Богатеем пробыл я недолго: через несколько дней изъял свой вклад и прожрал его, ибо очень любил ириски.
Позже, уже в юношеском возрасте, в этой же сберкассе я подписался на велозаем, выпущенный для финансирования постройки велосипедных заводов; через четыре года по нему полагалось получить новенький велосипед. Но у меня что-то не вытанцевалось; кажется, не уплатил следующего взноса. Велосипед я купил уже в мае сорок первого с рук, на наличные. Ездить еще не умел, и повел своего коня под уздцы в Павловск, где жила знакомая девушка. От Ленинграда до Павловска не так уж и далеко, да и ходок я неплохой, но одно дело идти одному, другое дело – с велосипедом, на котором не умеешь ездить. Вышел я ранним утром, пришел после полудня, и сразу же, найдя в парке малолюдное место, начал осваивать новый для меня вид транспорта. Велосипед был отличной марки «Дукс», но сильно подержанный, и вскоре от моих учебных усилий, от падений и наездов на деревья у него сломалась передняя вилка. Я дотащил калеку до дома своей знакомой, оставил вело на ее попечение и уехал в Питер. Погода той весной не располагала к загородным поездкам, да и починить «Дукс» не так-то просто, а потом началась война. Знакомая эвакуировалась, а велосипед остался в Павловске, попал в плен, пропал без вести. Ездить на вело я научился в армии, а хорошо ездить – в послевоенные годы. Когда на колесах мне начали приходить в голову стихотворные строчки, я понял, что велоезда теперь для меня такое же натуральное дело, как и ходьба. После «Дукса» у меня сменилось шесть велосипедов; они уже не ломались, а старели и как бы умирали естественной смертью.
Парус и велосипед – вот самые благородные способы передвижения. Ни яхтсмен, ни велосипедист ничем не вредят природе, не сосут кровь земли – нефть, не дымят, не смердят, не шумят, никому ничем не угрожают. Но яхтсмены куда в лучшем положении, нежели велосипедисты: на морских путях действует джентльменский кодекс – даже мощные многотоннажные винтовые суда уступают дорогу парусникам; а на суше царит закон сильного, велосипедист на шоссе – самое бесправное существо, он прижат к обочине, его только терпят.
…По другую сторону Среднего, на углу Третьей линии, стоит трехэтажный дом; второй этаж его занимает аптека. Существует она здесь испокон веков. Когда бабушка Аня заболела, меня посылали сюда за лекарствами. Ступени каменной лестницы были изрядно стерты (теперь там уложены новые). Бабушке лекарства не помогли, она умерла в 1927 году в Узловой больнице. Комнатка ее долго пустовала. Мы с братом повадились рыться там в ящиках туалетного стола. Чего в них только не было! Множество визитных карточек с именами, нам незнакомыми; замшевые мешочки со всевозможными пуговицами, и дамскими и мужскими – военными, с двуглавым орлом; пластинки китового уса от корсетов; колоды карт с самыми разными рубашками (бабушка любила вист и пасьянсы); флакончики с нюхательной солью от головной боли; коробочка с французскими восковыми спичками-свечками (чиркни такую спичку о коробочку – и она минуты три горит, как свечка); обшитая бархатом японская карманная грелка и топливо к ней – колбаски из ворсистой рисовой бумаги, нафаршированные угольным порошком (две колбаски вкладываются в грелку, поджигаются с конца, заслоночка задвигается, мини-печка кладется в карман пальто, колбаски тлеют в ней час-два; опустишь руку в карман – пальцам тепло); шкатулка из-под дедушкиных орденов, деревянная со стеклянным верхом (под стеклом натянута канва, и на ней бисером вытканы те ордена, что имел дедушка); набор больших корабельных игл (для сшивания парусов) – память о дедушкиной юности.
…В том доме по Среднему между Третьей и Пятой линиями, где теперь продаются телевизоры и приемники, в тридцатые и сороковые годы располагался парфюмерный магазин (вывеска – выпуклые золотые буквы на голубом фоне: ТЭЖЭ); из дверей тянуло благовониями и запахом зубного порошка – мятой; зубные пасты появились позже. Но до ТЭЖЭ, в двадцатые годы, здесь была лавка валяной обуви. В валенках ходили многие горожане окраинных районов, ведь снега в городе хватало. Не раз мы с братом, выйдя из дома с лыжами, надевали их возле подъезда и бежали по снежной мостовой до Большой Невы, а там, у сфинксов, скатывались на покрытый сугробами невский лед и направлялись в сторону Дворцового моста. Вся река была разлинована лыжнями, и школьные занятия по лыжам тоже происходили на Неве. Полыний не было даже ниже моста Лейтенанта Шмидта – там, где теперь вода порой и вовсе не замерзает. Когда я один шел на своих стареньких «телемарках» под мостовым пролетом, мною каждый раз овладевало сознание необычности, странности жизни. Над головой – крашенные суриком железные конструкции; гудит, взбираясь на мост, незримый трамвай, цокают копыта невидимых ломовиков, – и почему-то именно здесь понимаешь вполне, что ты идешь над глубиной, и что все это, вместе взятое, – чудо: и мост, и трамвай, и лед, и текущая под ним Нева, да и ты сам. На меня валом накатывалась радость, и потом на весь день оставалось ощущение спокойного счастья.
…На углу Пятой линии – баня. Иногда я ходил туда с братом, иногда – один. Одному мне больше нравилось: Толя считал, что главное в бане – это мыться, я же любил там греться.
Вот мать вручает мне чистое белье, мочалку, кусок мраморного мыла и гривенник.
– Ради бога, следи, чтоб у тебя не украли пальто! – напутствует она меня, и приводит французскую поговорку, которая в переводе звучит так: воров делают плохие замки.
Но замков, как таковых, в десятикопеечном, самом дешевом, классе не водится, шкафчиков там нет. Вместе с другими посетителями раздеваюсь на широкой коричневой скамье, и, расстелив пальто, кладу на него одежду и обувь и, связав неуклюжий тюк, перепоясываю его брючным ремнем. Этот узел сдаю банщику; он стоит за барьером, позади банщика вся стена до самого потолка разделена на квадратные открытые ячейки; к его услугам – лестница-стремянка и шест с крюком, вроде как у погонщика гусей. Водворив мой тюк в один из отсеков, он вручает мне номерок, и я топаю в парилку. Забравшись на полок, сижу и греюсь, пока от жары не закружится голова. Потом иду в мыльню. Там шумно и весело. Некоторые не только моются сами, но и стирают рубахи и подштанники, хотя на стене висят дощечки, на которых написано, что это строго воспрещается; в те годы многие холостяки использовали баню как прачечную. Попросив кого-нибудь потереть спину и затем наскоро ополоснувшись из шайки, я снова направляюсь в парилку, в райскую теплынь. Да, в бане хорошо! И чего там только не наслышишься! Однажды мне тер спину какой-то пожилой дяденька, и я заметил, что трет он как-то не так, как другие. Оказалось, он левша. Это из-за того, сказал он мне, что, когда он был младенцем, мать начала кормить его с левой груди. Еще он сообщил, что в царское время левша не мог стать ни монахом, ни священником, – зато всем известно, что левшу даже самая злая собака никогда не укусит.