На углу стоит «Олень»,
Заходи кому не лень,
Выпьем рюмочку винца,
Ламца-дрица, гоп-ца-ца!
Однажды мы с Попом проникли за забор: хотели насобирать там пустых бутылок, загнать их, а на выручку купить ирисок. Надо думать, многие заявлялись с таким намерением, и первый же официант сразу усек, зачем приперлись эти огарки, и быстро прогнал нас. Однако я успел рассмотреть внутренность «Оленя»: под деревьями стояло простенькое дощатое строение, вроде барака, только без передней стены. В низеньком зальце сидели за столиками люди. Над столиками висели дощечки со скромным призывом: ПРОСЬБА НЕ ВЫРАЖАТЬСЯ. Иногда слышался выстрел, вроде бы из пугача: пиво в те годы укупоривалось натуральными пробками и вдобавок было куда игристее, чем сейчас, оттого и звук. Самым крепким и пенистым считалось пиво «экстра-пильзен».
Водки и вина потреблялось в Ленинграде в те времена меньше, нежели теперь, зато пива пили много. Были даже так называемые пивные пьяницы, люди, которые вдребезину напивались пивом; быть может, тогда человек был послабее, а может быть, пиво покрепче. Пивных самого разного разбора в городе хватало с избытком; в частушке нэповских лет горделиво сообщалось:
Петроград теперь иной,
В каждом доме по пивной!..
Пивные делились на обычные и «культурные». В чем заключалась разница – не знаю, но помню, как у нас во дворе бродячий певец пел на мотив модных тогда «Бубенцов»:
Слышен звон серебра из кармана,
Это деньги на пьянство пойдут,
А вдали показалась пивная, –
Гражданин, не причаливай тут!
…Слышно хлопанье пробок от пива,
От табачного дыма туман, –
А в культурной пивной так красиво
С бубенцами играет баян!
По этой песенке выходило, что там настолько культурно, что даже и пива не пьют, – проверить, так это или не так, мне не пришлось: когда я достиг возраста, в котором не возбраняется посещать питейные заведения, «культурные» пивные уже отошли в былое. Но всяких злачных мест на Васильевском острове оставалось еще предостаточно.
Классная наша воспитательница считала, что класс надо почаще перемешивать, тогда ученики будут баловаться поменьше. Вскоре она рассадила нас с Попом и велела мне сидеть на парте рядом с девочкой Ирой. Это была строгая, старательная девочка с чуть раскосыми карими глазами и темными косичками; ребята звали ее Китаезой. Тетради вела она чисто, и под ногтями у нее никогда не бывало траура. Мне очень нравилось сидеть рядом с девочкой; по утрам я стал тщательно умываться и причесывать голову, – мать была заинтригована. Но хотя это приятное соседство положительно сказалось на моей внешности, кривая моей успеваемости поползла вниз: я все время норовил заговорить с Ирой, коснуться ее плечом – будто невзначай – и все время смотрел в ее сторону; занятия не шли мне на ум. Китаеза же не обращала на меня внимания, она относилась ко мне так, будто рядом с нею сидит не человек, а чурбан.
Однажды после последнего урока я незаметно, соблюдая большой интервал, пошел за Ирой и выяснил, что она живет в огромном доме фон Дервиза, на углу Двенадцатой и Среднего. На следующий день, чуть прозвенел последний звонок, я стремглав выскочил из школьного подъезда, перебежал Большой и тихо-тихо поплелся по Двенадцатой; у меня был расчет, что Ира меня нагонит. Так оно и случилось. Я сделал вид, будто несказанно удивлен этой встречей. На улице Китаеза оказалась не такой неприступной, как в классе, и, не чинясь, вступила со мной в разговор. Я узнал, что мать ее работает на табачной фабрике «Лаферм» (так по старинке именовали фабрику имени Урицкого) и что там недавно в проходной застукали двух музыкантов. Они давали шефский концерт, а потом один из них втихаря набил табаком свою медную трубу, а другой проделал в барабане дырочку и весь барабан наполнил дорогими папиросами «Аллегро». Но не прошел им этот номер, зашухерили молодчиков!
На другой день я летел в школу, как на праздник. Но Ира ни разу не взглянула в мою сторону, будто вчера мы и не шли рядом по Двенадцатой. А когда я, повторив вчерашнюю свою хитрость, снова очутился перед ней на улице и попробовал завести разговор, она сказала:
– Почему ты за мной, будто хвостик, бегаешь?!
Я очень огорчился. Меня подкосил этот «хвостик»; скажи она «хвост» – было бы как-то полегче на душе. Больше я заговаривать с Китаезой не пытался.
Через какое-то время учительница пересадила меня на другую парту. Теперь я сидел рядом с мальчиком по фамилии Григорович; сам себя он называл Григоркевичем и требовал, чтобы и другие его так звали. Этот Григорович-Григоркевич жил на углу Шестой линии и Академического переулка, почти у самой Невы. Мы стали ходить из школы вместе. Мне приходилось делать крюк, зато путь мой теперь пролегал по набережной – а что может быть лучше?
От школы до Невы – рукой подать. Первым делом мы шли смотреть погибший корабль. Он лежал в воде против спуска, что тянется от Тринадцатой линии в сторону Горного института. Госпитальное судно «Народоволец» затонуло и легло на борт в двадцатом году. Говорили, что построено оно с изъяном, у него крен на правый борт; для придания кораблю равновесия в трюме по левому борту имелась цистерна, заполненная водой. Один матрос якобы привел на корабль свою девушку, они спустились в трюм, девица по неразумению открыла кингстон; матрос не сумел его закрыть, судно потеряло остойчивость и перевернулось; спасти удалось далеко не всех раненых. Об этом событии пелась частушка на мотив «Яблочка»:
Эх, клешнички,
Да что наделали, –
«Народовольца» потопили,
К бабам бегали!
Знатоки утверждали, что судну суждено было погибнуть: в «Народовольца» его переименовали незадолго до катастрофы, а прежде оно звалось «Рига»; по морской негласной традиции корабль должен всю жизнь носить то имя, которое дано ему при «рождении», переименование же всегда ведет к несчастью.
Еще балакали, что за сутки до аварии с корабля ночью ушли крысы и что вахтенный матрос, видя великий крысиный исход, доложил о ЧП капитану, но тот не принял этого во внимание, – и сам погиб в первую очередь: в тот миг, когда вода хлынула из цистерны, капитан на вельботе подчаливал к борту, и судно, перевернувшись, вдавило в дно Невы вельбот вместе с гребцами и капитаном.
К сему добавляли, что крысы покидали корабль организованно: они шли по трапу гроссами, то есть подразделениями по сто сорок четыре штуки в каждом (у них якобы не десятичная система счета, как у людей, а двенадцатеричная). Они сразу устремились к церкви Киевского подворья, что на углу набережной и Пятнадцатой линии, забрались там в подвальный склад, сожрали все восковые свечи и муку для просфорок, а потом рассредоточились по всему Васильевскому острову.
«Народовольца» подняли году в 1925-м. На берегу установили с полсотни механических лебедок, от них протянули к судну множество стальных канатов. Набережная кишела народом: все островитяне сбежались смотреть подъем злосчастного госпитального судна; конная и пешая милиция наводила порядок, не подпуская близко к лебедкам. Некоторые тросы рвались от напряжения, лопались со звоном, как гигантские струны, и вот борт корабля все же оторвался ото дна, «Народоволец» выпрямился. Позже его отбуксировали к причальной стенке судостроительного завода и разрезали автогеном на скрап.
…Поглазев на погибший корабль, мы с Григоровичем направлялись к Шестой линии. Шли мы, разумеется, по гранитной набережной. На этом ее участке в пору навигации было на что поглядеть. Здесь чалились буксиры, лихтера, небольшие грузовые суда. Недалеко от памятника Крузенштерну стояли на приколе две большие шхуны; их шаровая (серая) краска облупилась, команд на них не было; совершенно однотипные, они покачивались рядом – корма к корме и бушприт к бушприту, будто две сестры, и ждали, ждали чего-то… В их покинутости таилась грустная красота, напоминание о неведомом. Вблизи кипела народом пристань местного пароходства, – отсюда отваливали в Кронштадт и Петергоф черный «Тов. Аммерман» и белые «Горлица» и «Буревестник» (тот, что вскоре погиб в Морском канале). Ближе к Восьмой линии находилась «заграничная» пристань, почти всегда безлюдная; к ней раз в неделю причаливал нарядный белый «Прейсен» – пароход, ходивший в Прибалтику и Германию. Порой к гранитной стенке приставали финские лайбы – небольшие грузовые суденышки; на корме у них всегда развевался большой флаг – синий крест на белом поле. Эти большие нарядные флаги на скромных, невзрачных лайбах выглядели странновато, но не смешно, а скорее трогательно.