Все это, впрочем, она говорила на ветер, потому что удовольствия от своих акробатических упражнений спросонья я получал не больше, чем сама бабушка. Мало-помалу я понял, что это сущий вздор и что дядя Гико был совершенно прав в своей оценке мистера Стронгфорта.
Так что я отбросил систему мистера Стронгфорта и обратился к своей собственной, которая в общем сводилась к следующему: не усердствовать понапрасну и сделаться самым сильным человеком в округе без всяких волнений и упражнений. Так я и поступил в дальнейшем.
Той весной школа имени Лонгфелло объявила спортивные состязания: школа против школы, участвуют все до единого.
«Вот где я покажу себя», — подумал я. Я считал, что выйду первым по всем видам спорта.
Так или иначе, постоянные размышления об атлетике превратились в страстное ожидание, которое копилось во мне день и ночь, так что задолго до состязаний я уже сотни и тысячи раз проделал бег на пятьдесят ярдов, прыжки в длину с разбега и с места и прыжок в высоту — и побил своих соперников по всем статьям.
Это страшное внутреннее напряжение, достойное истинного йога, в день состязаний перешло в лихорадку.
Наконец настала минута, когда мне и трем другим атлетам, из которых один был грек, нужно было выйти на старт, приготовиться и бежать. И вот я, зажмурив глаза, рванулся вперед со скоростью, невиданной в истории атлетики.
Мне казалось, никогда еще ни один человек не бегал так быстро. В своем воображении я пробежал пятьдесят раз по пятьдесят ярдов, прежде чем открыл глаза, чтобы убедиться, как далеко позади остались прочие бегуны. Я был ужасно поражен тем, что увидел.
Все три мальчика были на четыре ярда впереди меня и быстро удалялись.
Это было уму непостижимо. Это было невероятно, но это было так. Должно быть, произошла какая-то ошибка, но нет: вот они, впереди меня, и убегают еще дальше.
Ну что же, это только значит, что я должен обогнать их с открытыми глазами и выиграть бег. Вот и все, так я и сделаю. Однако, несмотря на все мои старания, они продолжали (непостижимо!) убегать все дальше и дальше. Тогда я разъярился и, решив поставить на место этих нахалов, принялся высвобождать весь запас таинственных жизненных сил, которым располагал. Однако даже это не приблизило меня к ним ни на шаг, и я понял, что каким-то неведомым путем меня обманули. А коли так, решил я, я пристыжу обманщика тем, что все-таки выиграю состязание! И я еще раз вложил в свой бег всю свою жизненную силу. Бежать оставалось не так уже много, но я знал, что могу еще всех обогнать.
Скоро я убедился, что это не так.
Бег кончился.
Я пришел последним, отстав на десять ярдов.
Ничуть не колеблясь, я тут же заявил протест и вызвал бегунов на новый пробег — та же дистанция, обратно. Они решительно отказались, а это, конечно, значило, что они боятся состязаться со мной. Я им так и сказал: они, мол, сами отлично знают, что я их побью.
Почти то же самое произошло со мной и во всех других видах соревнования.
Я вернулся домой в сильном жару и ужасно злой. Всю ночь я бредил и проболел три дня.
Бабушка очень нежно за мной ухаживала, и возможно, только благодаря ей я не умер. Когда дядя Гико пришел меня навестить, щеки у него были уже не такие ввалившиеся. Видно, кончился его пост, а постился он долго — сорок дней и ночей или что-то вроде того. Самосозерцание он тоже бросил, ибо, в сущности, исчерпал предмет до дна. Это был по-прежнему добрый малый, выпивоха, гуляка и неутомимый ухажер.
— Запомни, Арам, — говорил он, — мы — великий род. Мы можем все.
Мой кузен Тигран, оратор
Лет двенадцать назад у армян из долины Сан-Хоакин ораторское искусство считалось величайшим, благороднейшим, чуть ли не единственным искусством. Пожалуй, девяносто два из ста фермеров в окрестностях Фреоно полагали тогда, что тот, кто умеет произносить речь, — культурный человек. Теперь, много лет спустя, я объясняю это тем, что на неловких и застенчивых земледельцев производило огромное впечатление, если человек умел взойти на трибуну, взглянуть на карманные часы, вежливо кашлянуть и, начав спокойно, возвысить голос до рева, который до глубины души потрясал фермеров и внушал им, что оратор — человек образованный.
«Что за язык! Сколько пыла! Какая мудрость! Какое величественное громогласие!» — думали они.
Фермеры, собравшиеся в одной из трех городских церквей, трепетали от благоговения и, смахнув слезу, жертвовали столько денег, сколько могли.
Если же сбор предназначался для дела, особенно близкого душе фермера, он вставал и, доставая деньги, выкрикивал на весь зал:
— Мкртыч Касабян с женой Араксией и тремя сыновьями — Гургеном, Сираком и Товмасом — пятьдесят центов! — И садился под гром аплодисментов, относящихся не столько к его словам, сколько к великолепной манере выражаться, прекрасному и драматичному произношению чудесных имен своей родины: Мкртыч, Араксия, Гурген, Товмас!
Жители долины Сан-Хоакин соревновались друг с другом в подобных выступлениях и пожертвованиях. Если земледелец не вставал и не объявлял публично о даре, как то подобает мужчине, — значит, парень никуда не годился. Ни денег, ни сердца, чтобы встать и, отбросив в сторону робость, выразить трепет своей души.
Из-за этого состязания какой-нибудь фермер, у которого не нашлось денег на пожертвование, но который всей душой порывался внести свою лепту, год за годом чуть со стыда не сгорал на собраниях, пока, наконец, с наступлением лучших дней не вставал и, грозно оглядывая аудиторию, не выкликал:
— Прошли дни бедности для Пампалонянов родом из славного города Тигранакерта — пятеро братьев Пампалонянов — двадцать центов! — После чего возвращался домой с гордо поднятой головой и ликующим сердцем. Бедность? Была когда-то. Но не теперь. И пятеро рослых мужчин подталкивая своих сыновей, переглядывались с чувством семейной гордости и с умилением, довольные тем, что не уронили себя в глазах соотечественников.
Но больше всего гордился фермер, когда его сын где-нибудь в школе, в церкви или на пикнике вставал с места и произносил речь.
— Каков парень! — кричал, бывало, фермер своему восьмидесятилетнему отцу. — Послушай-ка его. Это Ваан, мой сын, твой внук, одиннадцати лет от роду. Он говорит о Европе.
Старик качал головой и диву давался — одиннадцать лет мальчугану, а такой серьезный и столько знает, и говорит про Европу. Старик едва ли представлял себе, где находится эта Европа, хотя, кажется, видел ее, когда по пути в Америку проезжал Гавр, тот, что во Франции. Может, этот Гавр и есть Европа, но что же такое могло вдруг случиться с Гавром, что так сильно разволновало мальчишку? — А-а, — зевал старик, — не моего ума это дело. Не очень-то я помню. А город был приятный, у моря, с пароходами.
Женщины при этом ликовали. Они переглядывались, качали головами и, послушав минут десять, как мальчик говорит на непонятном им английском, обливались счастливыми слезами. Ведь подумать только, — маленький Перджик, вчера еще он не мог связать двух слов по-армянски, не то чтобы по-английски, а сегодня стоит на сцене и указывает пальцем то на потолок, то на запад, то на север или на юг, а иногда и на свое сердце.
В подобных обстоятельствах Гарогланянам необходимо было выдвинуть своего собственного оратора, хотя мой дедушка и считал всех ораторов идиотами и мошенниками.
— Если вы увидите маленького человека с очками на носу, надрывающегося на сцене, знайте, что он осел или лжец!
Старик терпеть не мог многословия. Ему нужно было узнать то, чего он не знал, и точка. Он не признавал болтовни ради болтовни. Он ходил на все публичные собрания, но от речей у него всегда разбаливалась голова. Ораторы могли видеть с трибуны, до чего недоволен старик, и когда они замечали, как губы его произносят неслышные ругательства, пыл их охлаждался и они старались говорить о сути. А некоторые, зная, какими болванами он их считает, и желая с ним расквитаться, громко объявляли: