Будь вы даже иностранцем, вы и то нашли бы на борту любое число людей, всегда готовых сердечно распрощаться с вами, — стоит им только мигнуть. Мой приятель уверял меня, что однажды долго и нежно прощался с целой компанией лично ему совершенно незнакомых джентльменов, которые, видимо, ошиблись каютой. Люди эти, имевшие явно какое-то отношение к пожарной команде, сойдя на пристань и обсудив между собой прощальную церемонию, видимо, остались недовольны моим другом и подвергли его меткой бомбардировке апельсинами и яблоками, сопровождавшейся отборной бранью, загнав в чрезвычайно неудобную и рискованную позицию на штормовом мостике.
Но ведь и в самом деле всякому интересно осмотреть унылую, сырую каморку с крашеными деревянными стенами, которых не может оживить никакая обстановка и никакое общество, где наш друг обречен провести столько скучных дней и беспокойных ночей. Вид этих каморок, одному богу известно почему именуемых каютами, впрочем, разве что по созвучию со словом уют, полон незабываемых ассоциаций для каждого калифорнийца, не утратившего памяти о мрачных минутах, когда — во исполнение премудрого закона природы о вытеснении всяческого зла горшим — тоска по дому теряет остроту, сменяемая муками морской болезни и когда под конец оба эти страдания переходят в один мучительный кошмар, подробности которого он теперь узнает вокруг себя. Вот палубное кресло, которое мы выволакивали на воздух и в котором погружались в дремоту над замусленными страницами романа; вот сама палуба, к полудню покрывающаяся кожурой апельсинов и бананов, а по утрам — сырая от протирки соленой водой; сетка фальшборта, пахнущая в тропиках дегтем и усеянная с наружной стороны кристалликами соли; отвратительная смесь запахов — провизии из кладовых и масла из машинного отделения; молодая дама, с которой мы завели флирт и делились последним романом, испещренным заметками на полях; наш собственный сожитель; наша собственная скука; пассажир, никогда не страдающий морской болезнью; два главных события дня — завтрак и обед — и тоскливый перерыв между ними; человек, придирающийся к каждому пустяку и к каждому пассажиру; молодая дама, ведущая дневник; газета, издаваемая на борту, испещренная милыми шуточками и остротами, ни в каком ином месте не выносимыми; молодая дама, исполняющая романсы; богатый пассажир; пассажир — душа общества…
(Присядем на минутку и дадим успокоиться волнению, вызванному всеми этими воспоминаниями и миазмами пароходной атмосферы. Что же сталось с нашими пароходными знакомцами? Почему судьба их нам так безразлична? Почему мы так равнодушно покидаем их, забывая даже их имена и лица? Почему, если мы и узнаем их при встрече, то смотрим на них подозрительно, опасаясь, что за время совместного путешествия мы могли с обычной дорожной откровенностью поведать им наши тайные слабости или доверить не предназначавшиеся посторонним секреты? А вдруг и в самом деле?.. Подумать страшно… Да к тому же пассажир — душа общества теперь совсем не так уж забавен. И мы слышали голоса получше, чем у дамы, которая так хорошо пела. Обаяние нашего попутчика на суше как-то поблекло; то же случилось и с нашей очаровательной молодой попутчицей, с которой мы вместе читали романы, ставшей ныне женой почтенного шахтовладельца из Вирджинии.)
…пассажир, который так много путешествовал и который на короткой ноге со всеми пароходными офицерами; сами эти пароходные офицеры, пока что скромные и сдержанные, а потом приобретающие безраздельную власть над нашими душой и телом… Все это памятно чуть не каждому калифорнийцу, а теперь станет воспоминанием и для нашего друга. Впрочем, он, как и все мы, понимает, что опыт предыдущего путешествия пойдет ему на пользу, и напускает на себя вид самоуверенного бывалого мореплавателя.
Когда вы снова оказываетесь на пристани и слышите выкрики разносчика фруктов, вас удивляет, что принято думать, будто печаль разлуки и неизведанные опасности пути можно и должно скрашивать апельсинами и яблоками, хотя бы и по разорительно низким ценам. Может быть, эти фрукты являют собой последние дары плодоносной земли в мгновение, когда путешественник вверяет свою жизнь бесплодной пучине океана? Лопасти колес уже пришли в движение, отданы концы, но какой-то отважный торговец яблоками, взобравшись на груду чьих-то тюков, завершает сделку с одним из палубных пассажиров — и на расстоянии двадцати футов между покупателем и продавцом заканчивает в этих затруднительных условиях поставку яблок на борт. Взмахи платков, поспешные распоряжения, заглушаемые напутственными благословениями, — и пароход отчаливает. И вот, когда, повернувшись лицом к городу, вы торопливо окинете взглядом расходящуюся толпу, вы увидите на всех лицах отражение вашей собственной печали и прочитаете разгадку одной из тайн, повергающих в недоумение калифорнийских патриотов. Перед вами раскинулся Сан-Франциско с его резкими, угловатыми очертаниями, с его свежими, бодрящими ветрами, его ярким, слепящим солнцем, его суетливой, энергичной толпой; а за вашей спиной медленно меркнет память об изменчивом, но родном небе; о резких сменах жары и холода, укрощаемых и смягчаемых человеком, об идиллических пейзажах, о близости и благости природы, об унаследованных добродетелях, об издавна проверенных традициях и обычаях, о старых друзьях и знакомых лицах — словом, о доме!
Перевод М. Баранович
ЧЕРТ И МАКЛЕР
(Средневековая легенда)
Часы на колокольнях Сан-Франциско били десять. В эту минуту Черт, пролетавший над городом, спустился на крышу церкви возле перекрестка Буш и Монтгомери-стрит. Из этого явствует, что распространенное поверье, будто бы Черт недолюбливает церковные здания и исчезает, заслышав «Credo» или «Pater-noster»[44], давным-давно потеряло всякое основание. Современные скептики утверждают даже, будто бы он не прочь послушать проповедь, в особенности такую, в которой упоминается о нем и в которой до известной степени признаются его влияние и могущество.
Однако лично я склонен думать, что выбор такого места для отдыха зависел в значительной мере от его близости к людному перекрестку. Усевшись поудобнее, Черт занялся своей тростью, которая оказалась необыкновенного устройства удочкой, раздвигавшейся наподобие телескопа чуть ли не до бесконечности. Прицепив к ней лесу, он порылся в небольшом саквояже и, выбрав странного вида приманку, ловко закинул удочку в самую гущу живого потока, двигавшегося взад и вперед по Монтгомери-стрит.
Надо полагать, в тот вечер люди были настроены на добродетельный лад, а может быть, приманка показалась им не слишком аппетитной. Напрасно Черт забрасывал удочку в водоворот перед зданием отеля «Оксиденталь» и водил ею взад и вперед в тени «Космополита»: за пять минут у него не клюнуло ни разу.
— Ай-ай, — сказал Черт, — что за чудеса, а ведь приманка самая ходкая! Будь это Бродвей или Бикон-стрит, на нее набросились бы целой стаей. Что ж, попробуем другую.
И, нацепив новую блесну из полного комплекта приманок, он изящным движением опять забросил удочку.
Несколько минут по всему казалось, что дело пойдет на лад. Леску все время дергало, рыбка брала приманку. Раза два наживку, по-видимому, заглотали и унесли в верхние этажи отелей, чтобы переварить на досуге. В такие минуты профессиональная ловкость, с какой Черт орудовал удочкой, привела бы в восторг самого Исаака Уолтона. Однако старания его не увенчались успехом: поклевка была, но добыча срывалась с крючка, и Черт вышел наконец из терпения:
— Слыхал я, каков народ в Сан-Франциско, — бормотал он. — Ну погоди, попадись только мне на удочку! — прибавил он злорадно, насаживая на крючок новую приманку.
На этот раз леску сильно задергало и завертело, и в конце концов, порядком натужившись, он вытащил на крышу церкви увесистого маклера фунтов на двести.
Жертва лежала, едва дыша, а Черт, как видно, нисколько не торопился снять ее с крючка; и, производя эту деликатную операцию, он не выказал той учтивости в манерах и ловкости в обращении, какими отличался обычно.