— Таким образом, уважаемая Маргарита Михайловна, мы весьма встревожены. Надо полагать, здесь имеет место ваша недоработка.
У Маргариты Михайловны сжалось сердце.
— Очевидно, это связано с тем, — чеканил слова Зондеев, — что вы не всегда занимаетесь с учащимися тем, чем бы следовало. То у вас какой-то журнал, то водите своих воспитанников на концерты…
— Но, чем это плохо? Это надо, — робко возразила Маргарита Михайловна. — И… Мы же и стилистикой занимаемся.
— Да; но, видимо, ею вы занимаетесь мало.
— Почему? Не так уж мало. Ведь у них же стилистика запущена. При Геннадии Лукиче они очень мало писали сочинений.
— Невероятно! — развел руками Модест Григорьевич. — Мы знаем Геннадия Лукича как хорошего учителя. Кларисса говорила…
— Вот посмотрите, — Маргарита Михайловна достала из шкафа кипу тетрадей. Вот сочинения девятиклассников. Три сочинения за весь год. В каждой работе пропущено по несколько ошибок; вот сочинение вашей дочери, оценено «4», а надо — «2». Это называется… проверил! — Голос Маргариты Михайловны приобрел наступательные интонации.
Елена Дмитриевна в знак согласия с ней закивала головой:
— Ну, как же это он так?
Модест Григорьевич недовольно поглядел на нее.
— Учащиеся говорили, что Геннадий Лукич исключительно интересно рассказывает о писателях, подробно излагает содержание произведений, так что и читать не нужно. Говорили, что он — мастер — чтец; я сам однажды слышал, как он читает, — заходил в школу, дверь в класс была приоткрыта. Он заканчивал чтение романа Тургенева «Отцы и дети». Уж подлинно — артист!
— Да… Слыхала и я, — сказала Маргарита Михайловна. — Читал он много и… почти ничего не объяснял, а когда объяснял — никто не слушал: шум, смех…
— Позвольте не поверить, — расстегивая шинель, как будто ему становилось жарко, сказал Модест Григорьевич. — Геннадия Лукича весьма уважали. Правда, Клара говорила, что на уроках у него бывало иногда шумно. Но в общем — учились на пятерки.
— «В общем»… — горько улыбнулась Маргарита Михайловна. — А мне завуч говорил, — он присутствовал у него на уроке, — что ученики его — никто! — не сумели дать характеристики Базарова; в другой раз они ничего не могли сказать о художественных особенностях поэмы Некрасова, в том числе и лучшая ученица — Клара Зондеева.
— Что вам далась Клара! — неожиданно резко сказал, точнее, выкрикнул Модест Григорьевич. — Вы просто черните ее, вы — завидуете.
Маргарита Михайловна вздрогнула.
— Как вы можете говорить такое?
— А почему бы и нет? Об этом Клара ничего не говорила.
— «Клара»! А что значит в данном случае Клара? — возмущаясь, но все еще сдерживая себя, спросила учительница. — И как вы, приверженец старых правил хорошего тона, могли говорить с ней, ученицей, о таких вещах? Странно. И вы не подумали, что она могла вам и не сказать всего?
— Как так?
— Да так… Такой добрый, хороший учитель, у него так легко учиться на пятерки…
— Что вы хотите сказать? — вскинулся Модест Григорьевич, и борода его заходила по груди. — Это… безобразие! Подозревать мою дочь… черт знает в чем!
— Я не о вашей дочери, а вообще. Сами ребята признавались, что пользовались этой слабостью учителя.
— Нет, вы извините, — не слушал ее Зондеев. — Моя дочь — честная, прямая натура, воспитанная девушка. Вы не любите ее, придираетесь, ставите тройки. Мы, уважаемая, пришли не просить вас, а потребовать от директора, чтобы он заставил вас улучшить работу.
— Да нет же, Модест Григорьевич, вы как-то не так… — поднял голову Захар Фомич. — Мы не так договорились…
— Да, да, — заговорила и Елена Дмитриевна, — вы правы, Захар Фомич. Ведь мы же хотели только спросить у Маргариты Михайловны, как быть-то, как помочь детям?
— Простите, — приминающим жестом прервал ее Модест Григорьевич, — но я считаю, что речь должна идти… В моем распоряжении есть факты, говорящие о незрелости и неподготовленности учительницы; да! — Это то, что вы со своими воспитанниками недопустимо близки. Вы способствуете их интимным связям.
— Я?
— Вы! Вы откровенничаете с ними о своих любовных делах. Как вы воспитываете детей?
Маргарита Михайловна почувствовала, что бледнеет. Измученная волнениями последних дней, она заплакала. Елена Дмитриевна кинулась к ней.
— Маргарита Михайловна! Ну, что это вы?.. Успокойтесь, успокойтесь… — и к Зондееву: — Ну, зачем вы это? Вечно вы…
— Она ищет дешевого авторитета.
— Нет, нет, это вы зря.
— Вы, Модест Григорьевич, на самом деле, — поддержал ее Захар Фомич, — того… малость перегнули… Оно бы надо помягче как…
— Извиняюсь, — нимало, — быстрыми движениями раздраженного человека застегивая шинель, отвечал Модест Григорьевич. — Вы не понимаете… Я пойду к директору. Я напишу в ГорОНО. Это ж безобразие, чудовищно! Будьте здоровы!
Надев фуражку еще в комнате, он вышел, и чуть было не свалил с ног уборщицу, тетю Феню, которая, услышав, что разговор в учительской принимает такой крутой оборот, перестала мыть пол в коридоре и встала у приоткрытой двери.
Вскоре ушли Захар Фомич и Елена Дмитриевна, они были смущены, глядели себе под ноги.
Тетя Феня вошла в учительскую. Маргарита Михайловна плакала. Долго и безуспешно успокаивала ее сердобольная тетя Феня. Наконец учительница поднялась, взяла портфель и направилась к выходу, говоря:
— He буду… He буду учительницей… He могу, не умею… За что они меня так?..
— Да куда вы, голубушка, Маргарита Михайловна? Куда вы?..
— Куда глаза глядят. Мне все равно. Скажите Владимиру Петровичу… Я не приду… совсем не приду…
У тети Фени упало сердце.
А Владимир Петрович в это время проводил с десятиклассниками беседу.
К моменту прихода завуча настроение в классе было неважное. Все сидели надутые, сердитые. Ну, пришла бы поскорее, отругала бы поосновательнее, да и дело с концом, и все поросло бы травой забвения. Влетит, крепко влетит! — казалось, было написано на челе каждого из них, за исключением разве только Клары Зондеевой да трех-четырех ее подружек.
И эта подавленность ребят злила Клару Зондееву больше всего. Чего они боятся? Сегодня придут в школу родители и скажут свое веское слово. Маргарита Михайловна исправится, никто ей не хочет зла. А что родители придут, Клара знала, в этом уверил ее отец. Она думала, что весть о приходе родителей ребята воспримут с радостью, но этого не случилось. Все были какие-то кислые, злые, — даже Лорианна, которая, между прочим, сказала, глядя на падающий снег:
— Эх, засыпал бы он поскорее всю эту кашу!
Еще была у Клары одна неприятность: после того, что произошло в саду, Надя пересела от нее на другую парту, к окну, в уголок, и с ней, Кларой, не разговаривала, а в глубине души Клара полагала, что Надя, боясь разглашения истории с поцелуем, будет теперь ее побаиваться. Нет, — и похожего ничего нет.
Клара была искренно убеждена, что она все делала верно, — и в отношении всего класса, и в отношении той же Нади. И вот плоды этих забот: кислые физиономии, подавленное настроение. Уход на другую парту, это знак протеста? Ну, что ж, будущее покажет, кто прав, кто виноват.
Надя сидела в своем углу, молчала, хмурилась; то что-то записывала в блокнотик, то читала написанное; на вопросы отвечала резко, даже грубовато; она точно в иголках была вся, — не подступишься.
Сегодня Степан Холмогоров, новый сосед ее, использовавший пустой урок для работы над докладом о языке рассказов Чехова, сказал ей:
— Товарищ редактор, когда еще соберемся работать?
Она выхватила из портфеля тетрадь, листки.
— Вот… возьми все. Я больше не редактор.
— Как так? Почему? — удивился Степан.
— Так. Кому надо, тот пусть и занимается журналом.
— Да что случилось? Ты и на Тольку волчонком смотришь.
— Ничего. Какое вам дело?
С вопросом о работе над журналом обращалась и Клара, только не к Наде, а к Анатолию, подчеркивая тем самым, что она стоит выше личных отношений: вот они поссорились, а она первая заговаривает, поскольку это общественное дело. Черемисин после случая в саду был зол на нее до крайней степени. А к Наде он боялся подойти, считая себя виноватым перед ней.