— Помнишь, Нина, стихи Ви?нье: «Больше получил я, чем заслужил, и всё должно кончиться»?.. Но весна придёт. Она придёт к нашему порогу, она придёт и после нас, к запертой двери…
Я был в доме Грига.
Деревянный забор, калитка, садик, камни и камешки. Маленький, уютный домик, обшитый узкими досками. Две веранды, башенка, флаг. Вместо обоев некрашеные доски. Старая мебель, пожелтевшие фотокарточки. Рояль, подаренный Григу ко дню серебряной свадьбы. Здесь жили Эдвард и Нина, два небольших человечка с наивными глазами. Соседи прозвали их «троллями», и они окрестили свою дачу Тролльхауген — Холм троллей.
На склоне холма стоит деревянная хибарка, где Григ сочинял в уединении, глядя на пустынные воды озера Нурдос.
На стене висит разукрашенная народная скрипка. На такой скрипке играл, вероятно, Нильс Таллефьюрен. Дешёвое пианино, перед ним стул, на котором лежит толстый том нот. Обитатель этой хижины был так мал, что ему приходилось подкладывать под себя ноты, чтоб достать до клавиатуры. На гвоздь наброшены плащ и шляпа Грига, словно он где-то поблизости.
Но его нет. Только трава и камень да тишина.
Человек носит свои видения с собой. Григ умер и унёс свои видения. Не знаю, успел ли он сказать то, что хотел. Но озеро плещет и птицы поют так, как пели при нём.
Был конец марта. Наверху, в горах, молочницы бежали по мокрому снегу с деревянными вёдрами в руках, и далеко по ущельям разносился их звонкий смех. Весна возвратилась.
Подземный шум
Туман лежал над лугами. Кругом было так тихо, что слышно было, как вода каплет с ведёрка, в котором фельдшер Богатырёв нёс улов с рыбалки. Огромный пёс Левко неслышно ступал лапами по мокрой траве, тщательно обнюхивая землю.
— Сыро нынче, Сергей Васильевич, — проговорил Богатырёв, застёгивая пуговицы своей суконной курточки, — а ведь, скажите, ещё только август… Вот так-то бывает в наших местах — потянет ветер с Волги и разом осень припустится. Заметили, как окунь на глубину пошёл?
Сергей Васильевич посмотрел на своего собеседника так, как будто очнулся от глубокого сна.
— Да, туман, — сказал он безучастно и машинально вытащил из кармана портсигар.
Фельдшер осклабился и покачал головой.
Сергею Рахманинову в тот год было двадцать семь лет, но лицом он выглядел старше. Странное это было лицо — скулы, туго обтянутые кожей; нос, как у большой, мудрой птицы; глаза, косо полузакрытые веками, взгляд исподлобья. Ничто не шевелилось на этом лице, только ноздри изредка раздувались шире обычного да углы плотно сжатого рта чуть подрагивали.
Рахманинов шагал впереди фельдшера своими длинными ногами, рослый, худой, широкоплечий, сутулый. Походка у него была отчётливая, тяжеловатая, земля грузно чавкала под его высокими сапогами.
Вдруг он остановился, сдвинул на затылок свою белую фуражку и беспокойно задвигал головой. Собака присела перед ним на задние лапы и недоуменно вперилась в хозяина.
Фельдшер остановился, помолчал и, улыбаясь, сказал:
— Услышали, как трава растёт, Сергей Васильевич?
— Почти, — ответил Рахманинов и неожиданно рассмеялся. — А ведь правда, Семён Павлович, бывает, что земля звучит?
— Не знаю, — сердито отвечал фельдшер, — это дело собак да учёных. У нашего брата слух не так тонок… — Фельдшер вытащил из кармана большие старинные часы, посмотрел и укоризненно добавил: — Девятый час. Через пятнадцать минут в Красненьком завтрак. Смотрите, как бы нам с вами не влетело…
Рахманинов ещё раз прислушался.
— Нет, больше не звучит, — сказал он, на этот раз серьёзно, и зашагал дальше.
В усадьбе Красненькое всё было по расписанию: в пять утра парное молоко, завтрак в половине девятого, обед в час дня. Управляющий имением старик Крейцер был человек пунктуальный и опозданий не любил.
Рахманинов был в этой старинной усадьбе гостем. В помещичьем доме, похожем на древний, пузатый рыдван, было больше тридцати комнат. Рахманинов занимал две — кабинет и спальню. В этих комнатах стояла добротная мебель прошлого столетия: диван, на котором могло усесться человек десять; шкаф, похожий на крепость; лампа с медным шаром, некогда служившая люстрой для свечей. Зеркала были узкие и, казалось, приподнялись на цыпочки, чтобы отразить зелёный полусвет яблонь из соседнего сада. Крашеные половицы поскрипывали под тяжёлой поступью Сергея Васильевича.
Рахманинов был гостем, но других гостей не любил. Когда за столом появлялось лицо какого-нибудь подрядчика, агронома или землемера, Сергей Васильевич немедленно тускнел, опускал глаза и незаметно уходил к себе.
— Закрытый человек, — говорил про него старик Крейцер.
Всё утро из комнат музыканта слышались гаммы, упражнения, этюды, части этюдов, отдельные фразы, отдельные такты и, наконец, отдельные аккорды. Всё это повторялось много раз. Потом наступала тишина.
— Сочиняет, — говорила дочь Крейцера Елена.
Но Рахманинов не сочинял. Он сидел за роялем, подперев огромной ладонью своё птичье лицо и закрыв глаза. Он находился в том состоянии, когда мысли вытесняют друг друга, как картинки в волшебном фонаре — картинки, которые меняет чья-то нетерпеливая рука, не давая присмотреться к ним…
…Просторный зал Петербургской филармонии, люстры, лысины, пышные рукава дамских платьев, веера, крахмальные манишки, бинокли на длинных ручках, белые листки программ. Известные всей России люди — громадный Стасов с белой бородой, узкоплечий и нервный Направник, подтянутый, очкастый Кюи в военно-инженерном мундире.
Было 15 марта 1897 года. Исполнялась Первая симфония Рахманинова.
После первых тактов автор, сидевший в зале, сорвался с места и убежал на узкую лестницу, которая вела из зала на балкон. Он не узнал своей симфонии. Это был тягостный хаос звуков. Дирижёр Глазунов с отсутствующим видом бесстрастно водил палочкой перед грудью.
Рахманинов стоял, судорожно вцепившись руками в перила, и вздрагивал при каждом вопле тромбонов. Уже в конце первой части он услышал в зале самое худшее, что может быть на концерте, — смутный гул и шорох, происходящий от нетерпеливых движений слушателей. Люди быстро устали от этой музыки. Здесь, на лестнице, его нашёл двоюродный брат, Александр Зилоти, и молча взял под руку.
— Послушай, что же это? — растерянно сказал Рахманинов. Руки его тряслись.
— Оркестр разошёлся, — хмуро отозвался Зилоти, — не сыгрались, полная какофония, чёрт знает что… Пойдём!
В газетах писали про «бесформенную» музыку молодого композитора, который тщетно старается подражать гению Чайковского, и прочее… Провал был полный…
… «Подражать гению Чайковского»?.. Петра Ильича Рахманинов видел в последний раз в 1893 году. Рассеянный, как будто оглушённый, седой человек с добрыми, страдающими глазами…
— Чего только ты, Серёжа, не написал за это лето! — сказал Чайковский. — И поэму, и концерт, и сюиту, и так далее… Я же написал только одну симфонию…
И он растерянно улыбнулся. Это была Шестая, и последняя симфония Чайковского. В ней были попытки вырваться из плена злой судьбы, крик в пустой ночи, отчаянное стремление к свету, взлёты, слёзы и полное крушение в конце.
Незадолго до этого Чайковский написал «Пиковую даму», где тьма и смерть, и издевательские рожи игральных карт, и заупокойный хор, и казарменные сигналы сливаются в одно неповторимое целое. «Мне страшно, страшно»…
Рахманинову не было страшно. Ему было тревожно. Очень тревожно.
И сейчас, когда он смотрел на туманную дымку в саду и на капли, тихо стекающие по стёклам, в мозгу у него шевелился всё один и тот же вопрос: «Как мне дальше жить?»
Провал его Первой симфонии так на него подействовал, что у него появились боли в ногах и руках. Садясь за фортепиано, он механически играл гаммы, этюды, упражнения, пожимая плечами и повторяя одни и те же слова: «Зачем всё это?» Работать подолгу он не мог. Полдня он лежал на диване, курил и рассматривал лепные украшения на потолке.