Графа Михаила Виельгорского в этой опере интересовала более всего партитура. В музыке Обера не было ничего величественно-важного — того, что делало тяжёлыми и пышными прославленные оперы Спонтини тридцать лет назад, когда молодой Виельгорский вынужден был вставать при появлении в парижской театральной ложе энергичного профиля императора Наполеона. В те времена в операх бряцали оружием и потрясали зал звуками парадных маршей. Сейчас времена были другие.
Гусарский корнет Лермонтов был человеком нового поколения. Может быть, задумчиво склонив голову и слушая воинственный хор восставших рыбаков, он вспоминал свои собственные часы за фортепиано в подмосковной усадьбе, где он воодушевлённо играл увертюру к «Фенелле» и где в жаркий августовский день 1830 года узнал, что в Париже произошла революция — с Бурбонами было покончено…
Он сидел в кресле, оперев на руку свою большую голову. Если Михаил Юрьевич Виельгорский слушал оперу, обратив к оркестру ухо и почти не глядя на сцену, то Михаил Юрьевич Лермонтов неотрывно глядел беспокойными глазами на голубое небо оперного Неаполя, на пестроту южной толпы и на патетические движения балерины Новицкой, которая прекрасно играла немую роль несчастной Фенеллы, не произнося ни одного звука на фоне кипящих, непрерывно движущихся мелодий Обера.
Во втором акте на рынок в Неаполе вбегает Фенелла и жестами объясняет, что её оскорбил наследник престола Альфонс. Солдаты хватают её. Брат пострадавшей Мазаньелло всаживает нож в одного из солдат.
Вспыхивает мятеж. На сцене появляются вооружённые рыбаки. Все становятся на колени. Молитва рыбаков переходит в марш, звенят шпаги, факелы вздымаются над головами толпы…
— Ах, это здесь! — произнёс вполголоса Лермонтов.
Виельгорский посмотрел на него и укоризненно покачал головой.
Это было то место оперы, после которого в Брюсселе начали строить баррикады. Брюссель выглядел не так живописно, как Неаполь. Революцию начали, кроме студентов, рабочие — стекольщики, углекопы, мясники, маляры, кузнецы и крестьяне из Ватерлоо — люди грубые, одетые в засаленные блузы и деревянные башмаки. Несколько дней на улицах шла стрельба. Дымки вылетали из окон высоких домов. Стреляли из-за фонарных столбов, повозок, створок ворот и мешков с песком. Стреляли мужчины, женщины, даже подростки…
Может быть, корнет Лермонтов знал эти подробности? Во всяком случае, теперь он на сцену не смотрел, а улыбаясь, похлопывал пальцами по колену в такт маршу.
Занавес опустился. Рукоплескания петербургского партера не могли быть слишком громкими, потому что большинство зрителей аплодировало в перчатках. Один Лермонтов встал и, сбросив перчатки на пол, хлопал изо всех сил. При этом он звонко кричал: «Браво! Новицкая! Голланд! Фора!» Виельгорский снова навёл на него лорнет.
— Помилуй боже, как я завидую этому юноше! — сказал он. — Давно уже не был я столь счастлив в оперном театре… Какой огромный лоб, какое лицо… — продолжал Виельгорский. — Положительно, в сердце у него есть музыка… Надо будет пригласить его к нам, на Михайловскую площадь.
Получить приглашение на музыкальный вечер к братьям Виельгорский было событием незаурядным. Кто не знал, что в их доме на Михайловской площади, специально нанятом для концертов, постоянно бывал Глинка? Кто не знал, что Михаил Виельгорский — автор оперы «Цыганы»? Кто, наконец, не знал, что Михаил Юрьевич в Вене пожимал руку самому Бетховену?!
Заметив человека музыкального, Михаил Юрьевич считал своей обязанностью с ним познакомиться. Людей немузыкальных он искренне почитал людьми неграмотными. Единственным немузыкальным и, следовательно, неграмотным человеком, с которым старшему Виельгорскому приходилось по службе поддерживать постоянное знакомство, был император Николай I.
Почтеннейший композитор не раз говорил своему брату: «Как ужасно, что государь не любит авторов!..»
— Нынче воскресенье, — прошептал Виельгорский, раскрывая свою записную книжку. — Итак, на тридцатое января, в субботу… гм… звать корнета лейб-гвардии гусарского полка… господина Лермонтова… Безусловно музыкален, и даже очень, — моё чутьё ещё никогда меня не обманывало…
Музыкальный вечер 30 января не состоялся. 27 января на снежной поляне у Чёрной речки был смертельно ранен Пушкин.
В середине февраля Михаил Виельгорский, стоя у длинного стола в зале, где обычно давались концерты, перевернул листок, весь исписанный изящным дамским почерком, и прочитал вполголоса:
Отравлены его последние мгновенья
Коварным шёпотом насмешливых невежд…
— И ты говоришь, что он арестован?
Брат Виельгорского — Матвей, известный виолончелист, — ответил, не вставая из кресел:
— Лермонтов? Сидит под караулом в Главном штабе.
— Ты думаешь, что в стихах его есть что-либо предосудительное?
— Ты удивительно наивен, друг мой! «А вы, надменные потомки известной подлостью прославленных отцов…» Не думаешь ли ты, что об этих строчках не было доложено государю?
Михаил Виельгорский вздохнул:
— Ах, Матвей, таков ведь был и Пушкин… Но я надеюсь, что государь будет милостив к молодому человеку… В стихах его так и звучат мелодии…
— Будем надеяться, — сурово откликнулся Матвей.
* * *
Надежды братьев Виельгорских не оправдались. 27 февраля 1837 года был опубликован высочайший приказ о переводе Лермонтова в Нижегородский драгунский полк прапорщиком. Полк находился на Кавказе.
Осень этого года на Кубани была сырая. Перекладная тройка въехала ночью в городок Тамань, разбрызгивая громадные лужи и качаясь на ухабах, как парусная шлюпка в бурю.
Черноморский казак Кешка, который состоял при Лермонтове денщиком, был о Тамани самого низкого мнения.
— Там, ваше благородие, ворюг, что за печью тараканов, — повторял он всю дорогу. — Тамань — она себе на уме…
— Отчего же себе на уме?
— Оттого, что за рекой немирные черкесы бродят.
— Что особенного? Видели мы с тобой и немирных.
— Да ежели бы одни черкесы, а воров полно. Плохое место, ваше благородие.
Лермонтов пожал плечами и занялся своей шкатулкой, которая более чем наполовину была набита бумажками. Драгунский прапорщик Лермонтов имел обыкновение писать стихи и в дороге. Он писал, поставив шкатулку на колени, и в станичных мазанках, и в казённых помещениях, и на станциях, пока перепрягали лошадей.
«Фатера», предоставленная Лермонтову в Тамани, не внушала никакого доверия. Кешка, посмотрев при свечке на запущенную хату с разбитым окошком, незаметно осклабился. Он привык в казачьих жилищах к чистоте почти педантической.
— Ну то-то и оно, — пробурчал он неопределённо.
Но Лермонтов, нисколько не смутившись, разложил вещи, положил на стол два пистолета и бросил бурку на лавку.
— Что же ты стоишь? — сказал он денщику. — Ложись!
— Эх, ваше благородие, — проронил Кешка, но более ничего не сказал, видимо рассудив, что «от службы не отказываются».
Кешка улёгся на свою бурку и заснул. Лермонтов пытался несколько минут раскладывать свои бумажки при свече, но, увидев, что огарок трещит и дымит, задул его.
Когда Кешка проснулся, «их благородие» был уже одет, словно и вовсе не спал, и вид у него был задумчивый.
— Пойду к коменданту, — сказал Лермонтов, — попытаюсь найти корабль до Геленджика. А ты не отлучайся никуда.
Кешка, однако, отлучился и встретил почти рядом с хатой знакомого урядника Максименко, с которым служил «на линии» ещё в прошлом году и даже в горы ходил против немирных.
— Ты зачем здесь? — строго спросил урядник.
— С офицером, — отвечал Кешка, — едем в действующий отряд, в Геленджик, а то и дальше.
— А чего же у Царицыхи остановились?
— На фатеру.
Урядник значительно на него посмотрел.
— На фатеру? А знаешь ты, брат, что тут нечисто!