Литмир - Электронная Библиотека

Дядька меж тем поставил на стол миску блинов. Овсяные, на сыворотке, на конопляном масле блины у него удались. Митранька не утерпел, стянул-таки один, так что ему лучше знать.

Он вообще любил дядькину стряпню, да и друзья-приятели, время от времени заходившие к ним, тоже с большой охотой уминали дядькин борщ или рассыпчатую кашу с салом. Дядя Ваня тому только рад бывал. «Нужда всему научит!» — улыбался он, когда кто-либо дивился, как скоро он приноровился к бабьей работе. Митрась любил наблюдать, как ловко дядька управляется возле печи с ухватами и горшками, как деловито и точно мелькают его худые сильные руки в летнем еще темном загаре, в поднятых выше локтя рукавах, как вздуваются на них тугие жилы, когда он поднимает на ухвате тяжелую корчагу или резко встряхивает сковородой, чтобы блин растекся на ней тонко и ровно.

Впрочем, сам Горюнец был не слишком доволен своей работой.

— Эх, Митрасю, — огорчался он, — а как мамка-то моя блины пекла — загляденье! Тряхнет сковородой, он подскочит, да и — хлоп! — другим боком! Не умею я так-то… А-ах!..

И опять ему было тогда худо: едва успев кинуть сковородку на шесток, пошатнулся дядька, ухватясь ладонью за грудь; на лице его сквозь загар проступила болезненная синева, побелевшие губы, резко захватывали воздух.

Подскочивший Митрась успел его поддержать, но сам едва устоял на ногах, когда широкая дядькина ладонь тяжело впечаталась ему в плечо. И все же он сумел довести Горюнца до лавки, а затем кинулся в сени, распахнул двери, чтобы дать доступ свежему воздуху. Резкий порыв ветра ворвался в хату, закружил по горнице, задул лучину — огонь коротко мигнул, дрогнули черные тени на стенах, и все погрузилось во мрак.

— Митраська, скаженный, дверь закрой! — послышался во мгле дядькин голос.

Мальчик послушно закрыл дверь, опять зажег лучину. Горница снова тускло осветилась, вновь задрожали на стенах черные тени. Горюнец уже приходил в себя, лицо его понемногу принимало свой обычный цвет. Он еще, правда, слегка пошатывался, но это, наверное, уже просто от слабости. С ласковой укоризной поглядел он на Митрася, слегка покачал головой:

— Дурачок ты, Митрасю! Чего всполошился? Впервой со мной, что ли, такое?

Теперь тяжелый приступ совсем прошел. Дядька выглядел почти здоровым, был спокоен и даже немного оживлен, беседуя с дядькой Рыгором и с ним самим.

Митрась рассказал, как встретил сегодня на улице тетку Альжбету, когда она с коромыслом на плече перебиралась через грязь по брошенным наспех доскам. Ступать по скользким и шатким доскам, да еще с тяжелым коромыслом было, очевидно, нелегко, и немудрено, что баба разозлилась, услышав со стороны смешок.

А Митранька с дружком своим Хведькой, чье прозвище Ножки-на-вису к этому времени уже полузабылось, стояли возле ближайшего тына и не удержались, фыркнули, глядя на такое зрелище: бредет баба по доскам, качается из стороны в сторону, ровно гусыня, воду из ведер плещет… Хведька постарше, да и нрав Альжбетин лучше ему знаком; он дернул было Митраньку за рукав, чтобы перестал смеяться, да уж поздно было: тетка их заметила.

— Что это вы, бездельники, зубы скалите? — негодующе качнула она всем телом. — Совсем от рук отбились, никакого сладу с вами не стало!

Ну, ругнулась — и шла бы себе дальше — так нет же: нарочно остановилась на полдороге, решив, видимо, что выбранить от всей души приблудного сироту — ее священный долг.

— Ясное дело — без родного-то батьки! Уж родной-то батька поучил бы тебя розгою, вышиб из тебя поганство бы твое! У Янки-то все руки никак не дойдут; у самого еще ветер в голове гуляет, сам еще мало бит…

— Вы дядю Ваню не трожьте! — возмутился Митранька. Хведька толкнул его в бок, стиснул руку, чтобы помалкивал.

— А почему это «не трожьте», а? Что он у тебя за пан такой вельможный? Да я, чтоб ты знал, вот с таких лет его помню, сопливым да беспорточным! Он и теперь-то сопли еще не вытер, одна слава, что с костел вымахал… Ишь, споганил породу нашу! Глянь, чего удумал — цыганву плодить!

— Пошли, Митрасю, — перебил ее Хведька. — Нехай она тут себе кудахчет на досках.

И пошли своей дорогой, а тетка Альжбета еще долго что-то сердито клохтала им вслед.

А вернувшись домой, Митрась откровенно признался дядьке:

— А ты знаешь, дядь Вань, я вот как ни стараюсь — все никак не могу тебя беспорточным представить.

В ответ ему дядька вздохнул с притворным сожалением:

— Старею, братка, старею! — и тут же открыто засмеялся, закинув голову, скаля ослепительно молодые зубы.

— Дядь Вань, — вспомнил вдруг Митрась. — А почему она говорит, что ты породу споганил? Какую породу?

— Да ну, брось! — отмахнулся Горюнец.

В самом деле, не объяснять же хлопцу, что как раз тем и споганил их длымскую породу, что привел сюда этого мальца — мало того, что невесть где подобранного, так еще и по-цыгански чернявого, что твоя головешка.

Да только Митрась и без того обо всем догадался; однако же вместо того, чтобы впасть в безнадежное уныние по поводу своей безродности, он как представил себе чистопородную Длымь, населенную одними Альжбетами и их дочками Даруньками, и до того ему тошно сделалось, что отчего-то вдруг захотелось студеного кваску.

— Дядь Вань, — пожаловался он. — Мочи нет, квасу хочется! Я сбегаю, а?

— А чего ж? — поддержал Горюнец. — Сходи в погреб, там как раз свежий поспел, грушевый. И мне заодно принеси!

Вскоре они оба неспешно тянули из деревянных кружек студеный и кисловато-терпкий квас, настоянный на дикой груше.

— А что до того, будто я мало бит, — вздохнул дядька, возвращаясь к прежнему разговору, — так тебе, Митрасю, лучше, чем ей, на сей счет известно, так что нехай баба уймется.

И в самом деле, кому, как не Митьке, знать, какой дорогой ценой заплатил дядька за свою вновь обретенную волю. Увезли его в дальний край расцветающим богатырем, а домой вернулся измученный, почти смертельно больной человек с погасшим взором и приглушенным, как струна расстроенной скрипки, голосом.

Началось это у него прошлой осенью, такой же промозглой, слякотной порой, в сырой, плохо протопленной казарме, где отсыревали тюфяки и одеяла, а на стенах выступали пятна плесени. Стала овладевать им какая-то непонятная слабость, все чаще, особенно ночами, приходило удушье, иногда саднило в груди и горле. Истерзанный ночными приступами, он с трудом просыпался по утрам, и спавшему рядом товарищу приходилось силой его расталкивать.

В его болезнь долго не верили, считали его симулянтом и часто наказывали, а ему меж тем становилось все хуже…

Когда он потом впервые разделся на глазах у Митьки, мальчик болезненно вскрикнул, увидев его спину, иссеченную страшными кривыми рубцами, оставленными розгами и шпицрутенами. «Ничего, они уже не болят!» — успокоил он тогда мальчишку.

Наконец, начальство увидело, что дело и впрямь серьезное, и больного показали полковому врачу. Мутноглазый, с опухшим желтым лицом штабс-лекарь осмотрел его, послушал дыхание, добросовестно и равнодушно выстучал пальцами худую Янкину грудь, задал ему два-три вопроса и под конец сделал вывод, что больной не выживет, хотя протянуть может без всякого толку и два, и три года.

Ни у кого не было желания с ним возиться, да и накладно показалось: кормить задаром безнадежно больного и потому совершенно бесполезного солдата. И дали ему тогда бессрочный отпуск, отпустили на вольную волюшку, а проще говоря — выбросили на улицу.

Собрал Янка свой узелок, простился с товарищами (хлопали они его по плечу, обнимали, желали доброй дороги, у иных даже выступили слезы), и вышел на улицу. Когда захлопнулась за ним тяжелая дверь, ощутил он какое-то леденящее, смешанное со страхом недоумение, какое испытывает ребенок, оказавшийся один в незнакомом месте. Кругом был чужой город, незнакомые люди. Куда ему было идти, больному, одинокому, оторванному от своих товарищей, далеко заброшенному от родных мест?

Какое-то время он постоял на крыльце, чуть припорошенном сухим скрипучим снежком, пока у него на морозе не онемели ноги. Тогда он медленно сошел по ступеням и отправился бродить по незнакомым улицам. Потрепанный казенный мундир совсем не грел, скоро бедняга весь закоченел и от холода и слабости едва передвигал ноги.

25
{"b":"259415","o":1}