Глава четырнадцатая. Размышления о жизни
Вскоре учитель выздоровел — это было за три недели до начала занятий. И сразу зачастили дожди. В короткие промежутки между дождями Юра мог убежать в сад, посидеть на яблоне, отдохнуть там душой, наблюдая за садом.
— Бабушка, а ведь выходит: был человек, а потом остаются одни кости и больше ничего? — спросил как-то Юра, размышляя о судьбе человеческой.
— Всяко бывает. Вот случай, — озабоченно сказала бабушка. — К нам, помню, в девятнадцатом годе ещё, приехало три красноармейца. Не скажу, что большие начальники, нет, оне солдатиками были. Просили пригреть одного, больного. Молоденький такой, ну, Колькины годы — не более, даже пушок под носом чтоб рос, не видать такого. В худеньких шинелях, а осень, крепкие заморозки ударили, холодно в поле-то. Волки тогда завелись, батюшки ты мои! Кругом беляки рыскают на лошадях, народ стращают, бабы прячут мужиков своих, потому как забирают силой супротив красных воевать. Ладно, говорю. Я как глянула на мальчонка: тиф! Такой молоденький, еле держится на ногах. Ну, жалко человека, пропадёт же. Давай, говорю, отгородим угол в мазанке, там у нас тепло, пусть живёт, будем за ним смотреть, кормить, жалко человека. Только договорились, как вбегает тот, что на карауле стоял, и кричит: «Белые!» Схватились они, на коней повскакали, ружья с плечей срывают и по огородам, по полям. Больной тоже с ими, но всё отстаёт, всё отстаёт, видать, ему невмоготу ехать, а я за им побежала, кричу: «Узелок забыли! Узелок забыли!» А по красным уже стреляют из пулемёта: та-та! Те двое шибко по просёлку вдарились, только ошмётки грязи вихрят за ними, а этот, молоденький, завернул в лес. Наверно, погиб. А узелок его долго у нас был, думали, что вернётся с красными, а он не вернулся. А в узелке бельишко, платочек вышитый, и на нём написано было — «Митя». И ещё окурки, много окурков. Всё мы хранили, всё думали вернётся и отдадим ему узелок. Уж не вернуться ему. Вот и осталось только — от всего человека.
— Бабушка, он отстреливался?
— А как же! За ём на лошадях, а он обернётся, выстрелит и скачет. Да лошадь под ним не шибко-то скакала, всё как-то боком шла, всё боком, как бы её не ранили беляки.
Бабушка вздохнула, покачала головой и ушла в сарай. И потом, сколько Юра ни спрашивал, бабушка повторяла старое и ничего не могла добавить.
Так буднично, полные томительной скуки проходили день за днём. Моросил беспощадный, мелкий холодный дождичек. Словно осенью, низко над селом торопились тучи. Только и радость, когда на дороге застрянет машина. Но и это случалось не часто, так как машины обычно проезжали по тракту, проходящему рядом с селом, в сторону недавно открытого месторождения нефти.
За неделю до первого сентября бабушка вынула из сундука большой свёрток с вельветом, который привёз дядя Антон, приладила на глаза нитками старенькие очки и принялась снимать мерки с Юры и Цыбульки.
Долго возилась с машинкой «Зингер», собираясь шить новые штаны и рубашки. Напрасно говорили, что Юре всё равно как одеваться. Ему было не всё равно. Он знал, что Марчуков обязательно придёт первого сентября в новой школьной форме с погончиками, в фуражке и новых ботинках и будет важничать. Юра не отходил от бабушки ни на шаг, выпрашивая у неё лишний карман на будущих штанах.
— Бабушка, милая, — просил Юра, стараясь задобрить старушку ласковыми словами и слезами. — Вот здесь, сзади, небольшой карманчик пришей. Ну чего тебе стоит? Ну вот такой маленький. А? Бабушка, ладно?
— Не мешай, будет тебе карманчиков. Пугальчики таскать, с пращей стрелять, штаны рвать! Не будет, не проси, окно разобьёшь ещё.
— Ну, хочешь, бабуся, я пол вымою? Ну, хочешь? Я очень хорошо вымою, бабушечка, все углы вычищу и окна помою, чтобы мамке не мыть после работы. Хочешь, милая, дорогая бабушечка?
Бабушка была неумолима и крепилась, стараясь казаться строгой и не обращать внимания на слезливые просьбы. Она не понимала истинного Юриного желания, а он хотел ну хотя бы на один карман иметь больше, чем у Марчукова.
— А хочешь, я всегда во всём буду тебя слушаться? Всегда буду пол мыть, рано вставать. Я всегда буду тебя слушаться, хочешь?
Бабушка не могла устоять против таких обещаний, тяжело вздыхала, всё ещё не соглашаясь, всё ещё оставаясь строгой, хотя по доброте с ней вряд ли кто мог сравниться в селе.
— Я вон картошек с Цыбулькой накопаю и начищу сам, — не унимался Юра, его обещания не имели предела.
Бабушка сдавалась, но всё же не хотела так вдруг отступать.
— Чего, у Вити нет имени? Не смей его так называть! Он вон какой мужик!
— Ладно, бабусенька.
— Мне разве вот этого лоскутика жалко, Юрик? Не лоскутика жалко, а то, что ты будешь энти чёртовы пугальчики таскать, как лиходей какой. А учитель ругать станет.
— Не буду, бабуся.
— Ан врёшь! Будешь. Я знаю. Да не жаль мне, Юрик. Пришью лишний лоскутик к нужному месту. Может, на старости лет пожалеешь бабушку, позаботишься о ней. Это ж на одних штанишках — четыре кармана! Ну, пришью, пришью… бог с тобой.
— А мне? — вдруг заплакал молчавший до этого Цыбулька. — Я в школу не пойду! А то всё Юрику и Юрику! А мне!
— И тебе, Витенька, Цыбулечка моя хорошенькая, и тебе, — раздобрела совсем бабушка.
Но зато Цыбулька теперь не соглашался быть на равных с Юрой. Он знал, слезами у бабушки можно выпросить всё. Он требовал большего, сам не понимая, что ему нужно.
— А мне больше карманов, — усиливал нажим плачем Цыбулька, и бабушка тут же обещала, хотя, вроде, по её самым щедрым подсчётам, больше карманов не должно быть по той простой причине, что их некуда пришивать, если только на коленки.
Цыбулька замолкал, поражённый бабушкиной добротой, соображая, какие бы ещё выторговать преимущества. Но Юра уже ходил по горнице, пританцовывая, смеясь, радуясь тому, что у него на штанах будет четыре кармана и на рубашке два. Это наверняка больше, чем у Марчукова.
Юра накопал картошки, растопил печь, почистил картошку и поставил варить, потом засел читать «Трёх мушкетёров». Цыбулька всё крутился возле бабушки, а потом, увидев, что Юра не проявляет к нему никакого интереса, закричал:
— Вот! А тебе нет!
— Чего нет? — спросил Юра.
— Вот! В школу пойду!
А дождь лил не переставая, так долго, что Юра потерял счёт дням. Казалось, не стояло на улице лето, не было жары, а всё время висела за окном вот такая холодная, промозглая мокрядь. Даже куры в дождь просыпались поздно, петух кукарекал глухо и редко, а кошка спала на печи, засунув, мордочку под себя, — верный признак плохой погоды на ближайшее время.
Первого сентября мать встала ещё затемно: готовила завтрак.
Юра тоже проснулся рано. Отец уже сидел за столом и тихо говорил матери:
— Ну, мать, сызнова уборка у нас в этакий день. Первое сентября, а дождь как начался месяц назад, так продолжается.
Мать стучала сковородкой, по прихожей от блинов полз пряный сизый дым.
— Отбился совсем от рук, — сказала мать, думая о своём.
— Кто? — удивился отец.
— Дак Юрик. Кто ещё? Манька Фомичёва попрекает: мол, Юрик ваш Саньку с дороги своротил.
— Да ну, мать, это ж от малодумства, это ж дети. Маленький человек, как скрытый знак, не знамо, как проявится ещё.
— Раз дети, так всё им дозволено?
— Я был похлеще его. Нынче никто не жалуется на меня, никто меня не попрекнёт. Ты погляди, какой он ласковый, наш Юрик. Витя — тот нет, не такой ласковый, а этот ласковый. Помер дикий гусёнок, так он как плакал, как плакал. Хотел вырастить его, а гуска, видать, заклевала, потому как не свой. А уж Юрик ревел-то, меня слеза прошибла. В мою жалость пошёл. Одним словом, маленький знак.
Юра слушал разговор, и стало радостно от слов отца, весело, хотя ему до сих пор было жалко того дикого гусёнка, подаренного Соней. Тут же Юра дал себе твёрдое слово быть совсем хорошим, начать новую жизнь, делать только положенное и только с разрешения взрослых.