— Чугуеву ты поминал. Дальше.
— Борька, Заломов. Гошка Аш… Все желают. И Николай Николаевич тоже. А Чугуева…
— Про богдыхана не поминал?
— Кто?
— Николай Николаевич. Про богдыхана китайского, случаем, не поминал?
— Нет. Вот, говорит, был начальник так начальник. Придет и сядет в кресло. Не то что нынешний.
— А новый бегает?
— Из-под земли не вылазит. Ребята говорят, Федор Ефимович не такой был.
— Небось костерят, что план требовал?
— План стребует, а в обиду, говорят, не даст.
— Это верно, — Лобода отпил из блюдечка, закусил вареньем. — Поминают небось, как работал с человеческим материалом?
— А как же! Каждый день поминают. С человеческим материалом Федор Ефимович работал. Дирижаблестроение освещал… Я, по правде сказать, плакал в больнице, когда узнал, что вас нету.
— Врешь ты все, рыжий черт! — Лобода промакнул утиральником слезу. — Настасья!
Дверь распахнулась.
— Подай комсоргу чашку. И для варенья розетку. Так. Дочерей позови и сама садись.
Явились две дочери: Марэла и старшая, лет двадцати, тоже похожая на отца.
— Вот это, — Лобода показал пальцем на Митю, — комсорг моей шахты. Садитесь, слушайте. Значит, жалеют меня? Ну?
— Жалеют, Федор Ефимович.
— Кто да кто?
— Чугуева, Круглов Петька. Машка Золотилова…
— Мери?
— Она. Портупеев, Хусаинов, камеронщик, Заломов…
— Гошка Аш, — добавил Лобода. — Вот они, какие дела. Слыхали? — обратился он к молчаливому семейству и пояснил Мите: — Они молчат, а про себя рады без памяти. Я ихние мысли, как по минеям читаю: «На подсобном участке не больно-то станет главного корчить». Мечтают, что я им оттудова капусту таскать стану… Шиш я вам капусту стану таскать! Ну, чего вылупились?
Дочери, будто по команде, вместе с матерью скрылись за дверью.
— Я ее, — кивнул на дверь Лобода, — вдовицей еще в царское время засватал. Домик у ней свой был, садик свой в Териоках. В революцию привез ее в Питер, пропал домик, вот она зубами и скрипит… Нету на земле правды, комсорг… Я им с Юденичем воевал, я им эскадроном командовал, я им колхозы подымал, а они чем отблагодарили? Партийным взысканием. Вот он я, командир эскадрона в 25-м году.
В углу зеркала торчала карточка: бравый командир стоит в стременах на вороной лошадке добрых кровей, тянет трензеля.
— С эскадрона меня сам Буденный снимал. Буде-е-енный, не кто-нибудь! Или, к примеру, колхозное строительство. Погонял я их два года, а на третье лето не осталось в колхозе тележных колес. На двадцать лошадей три хода. Чинить — кузнецов нету, раскулачили. А тут сенокос. Что делать? Велел запрягать лошадей в сани. Сняли меня оттудова, велели объяснение писать. Я не обижаюсь. И на Буденного не обижаюсь. А тут что? Прихожу на работу, а на моем кресле инженер сидит. А мне заместо спасибо — выговор за притупление большевистской бдительности. Чужаков, мол, на шахте много. («Худо дело», — подумал Митя). А я тут с какого бока? Я чужаков набирал? Их мне с управления пригоняли. Ежели бы я сам кадры подбирал, ко мне бы ни один сырой элемент не пробрался. («Вовсе худо», — подумал Митя). А я тебе скажу, комсорг, на свой вологодский салтык, не все чужаки, которых чужаками записывают. Тут у нас крутой перегиб.
— Вот это верно! — Митя аж на стуле подпрыгнул. — Правильно! У нас, например, Чугуева…
— Я не кончил. Я тебе не московский, я коренной питерский пролетарий. Я своими ушами Ильича слушал… Наша вся деревня сроду в Питер бегла, в лакеи определялась. И я тоже. На Невском в ресторане служил. Хозяин кабинеты доверял. Я им десертную ложку горчицы выкушивал не жмурившись. Дамы без памяти падали… Вон я какой был громобой.
Лобода показал пальцем. У трубы граммофона висел желтый дагерротип: остолбенелый официант, на руке салфетка, на маленьком лбу чубчик, уложенный на манер параграфа.
— В Питере в аккурат после переворота Ильича слушал. Какие установки делал Ильич про чужаков? Ежели, говорит, помещик — учти, не мелкота какая-нибудь, не кулачки да подкулачники, матерый помещик! — ежели, говорит, помещик не вредный и в хозяйстве разбирается, то в коммуну его пускать не только можно, но и должно. А время было не нынешнее, погорячей.
— Это Ленин говорил? — Митя весь потянулся к Лободе. — Где? Когда?
— Году в девятнадцатом, в двадцатом. Вот так вот. А нынешние…
— Поточнее, Федор Ефимович. Когда, а?
— На Петросовете. Ильич на вопросы отвечал.
— Это же в сочинениях должно быть. У вас нет сочинений Ленина?
— У меня только Маркс и Энгельс. «Немецкая идеология». Премия на Первый май. А ты что? Не веришь?
— Верю, верю! Вот у нас, например, Чугуева. Работает отлично, в ударники провели, а оказалось — лишенка.
— Еще не хватало, — Лобода нахмурился. — Какая Чугуева?
— Наша Чугуева, Васька.
Лобода хлебнул чайку, утер губы и проговорил:
— Такой не помню.
— Да как же! Первому Прорабу еще просьбу подавала!
— Не знаю, не знаю… Не знаю… Лишенка, говоришь?
— Лишенка. Беглая со спецвысылки.
— Не знаю… Не знаю, не знаю, не знаю.
— Знаете. Вы велели мне ее с гравиемойки взять. В мою бригаду.
Лобода вздохнул, налил себе новую чашку.
— Условия велели создавать.
Лобода добавил варенья.
— К физкультуре подключать.
— Давай активней закусывай, — посоветовал Лобода. — Шут с ней.
— Как же, Федор Ефимович? Золотая работница.
— У тебя какие предложения?
— У меня конкретные предложения. Я написал Первому Прорабу, чтобы он посодействовал. Вот.
Федор Ефимович стал читать бумагу, по обыкновению, с середины.
— У меня на Первого Прораба твердая надежда, — говорит Митя. — Такой человек поймет. А с вашим авторитетным мнением — и сомневаться нечего…
— С чего это ты его захваливаешь?
— А как же? — Митя опешил. — Вы сами говорили — самородок.
— Самородок, самородок… — Лобода почитал, поглядел, что на другой стороне. Другая сторона была чистая. — Надя печатала?
— Надя. Упросил.
— Самородок, самородок… У кого власть, тот и самородок. Ему что! Машин не хватает — пожалуйста! Нету изоляции, опять же: немедленно предоставить мильон метров галошной подкладки.[2] — Он снова стал читать бумагу. — «Самоотверженная», «инициативная». Вот как ты ее разукрасил. Картинка, а не лишенка. Кто она тебе?
— Она мне ударница Метростроя, — отчеканил Митя.
— Может, родня?
— Какая родня? Она с Волги, а я с Оренбурга.
— Жил ты с ней, что ли?
— Что вы, Федор Ефимович!
— Чего же ты хлопочешь? Какой тебе-то плюс? Недопонимаю.
— Вот, посмотрите. Васька подала новому начальнику шахты заявление. Все написала: кто она такая, как бежала с высылки, как хотела меня угробить. Вот ее цидуля. — Митя достал бланки нарядов, коряво исписанные химическим карандашом. — Начинается так: «Меня Платонов затягивает в комсомол, а я недостойная…» А дальше начальник читать не стал и переслал мне с резолюцией: «Разобраться и доложить».
— Ну и что ты доложил?
— Я не докладывал. Я написал подробное объяснение Первому Прорабу. И вас прошу подтвердить письменно. Чугуева на ваших глазах стала ударницей.
— Подтвердить можно. — Лобода встал из-за стола. — Подтвердить, товарищ комсорг, все можно. Ежели бы я сейчас сидел начальником шахты, может быть, я за нее и заступился. А теперь какой мне расчет? Меня на подсобное хозяйство бросили, чуть не в сторожа! Ты как считаешь, для пользы дела меня с шахты поперли?
— Не знаю, Федор Ефимович, — ответил Митя. — Думаю, неправильно.
— Неправильно? — протянул Лобода. — Так чего же ты за меня-то не заступишься? На какую-то разнорабочую лишенку длинные словеса расходуешь, по Москве бегаешь, Настасью Даниловну сшибаешь, а за своего родного руководителя вякнуть не смеешь. А пла-а-акал! Как это расценивать? Что, тебе лишенка дороже начальника шахты?
Митя молча сложил бумагу вчетверо и спрятал в карман.