За снежным тюлем возникло белое видение и посоветовало дружелюбно:
— Пройдите, товарищи. Ничего интересного.
Они отошли. Между ними было давно условлено, что на Кропоткинскую Митя провожает Тату пешком.
— Как пойдем? — спросил он. — По Моховой или по Газетному?
— Как хочешь.
— Пойдем по Моховой. Между прочим, Татка, я тебя люблю. До беспамяти.
— Я знаю.
— Давно?
— Давно. Ты еще сам не знал, а я знала… — Она подумала и добавила — Теперь я хочу только одного — чтобы ты говорил правду.
— А я что, вру, что ли?
— Врать не врешь. Но иногда скрываешь.
— Чего мне скрывать? Что у меня, отец — уклонист? Зачем мне это?
— Не знаю, зачем. Сегодня тебе не понравилось, как я одета.
Митя промолчал.
— Ну вот. У меня много тряпок. Когда мы пойдем куда-нибудь вместе, я оденусь, как ты скажешь.
Он взял ее за плечи, прислонил к мокрому стволу липы и поцеловал. Она судорожно передохнула и сказала:
— Еще.
Они шли и целовались возле университета, у магазина старой книги, у ларька, у метростроевской ограды, возле Музея изящных искусств, у пустыря, где недавно возвышался храм Христа Спасителя. Они целовались на Моховой, на Волхонке, на Пречистенке, и с головы Таты падала заячья ушанка. Она нахлобучивала ее то боком, то задом наперед, а через минуту ушанка весело падала снова.
— Ну вот я и дома, — сказала она внезапно.
И правда, пятиэтажная громада с пузатыми балконами стояла рядом, словно ее кто-то поднес и поставил перед Митиным носом.
— Слушай, Татка. Давай бросим предрассудки и поедем к нам, — сказал он.
— Куда это?
— А к нам. В Лось.
— Какой ты глупый! — Она поцеловала его в левую бровь. — Да ведь к вам в общежитие вход и днем воспрещен. — Она поцеловала его в правую бровь. — А сейчас ночь.
— Поедем! Я Василисе скажу: ведро унесли.
— Какое ведро?
— А у нас там, понимаешь, щит. Багор, топор, прочие причиндалы для пожара. Скажешь: «Василиса, ведро унесли», она скок-скок на проверку. Пока до угла доскачет, заводи кого хочешь. Поехали!
— И часто это тебе удается?
— Да это не я выдумал. Это Круглов. В нашей комнате пятеро. Есть у кого учиться. Поехали!
— Подумай, что ты говоришь! Пять парней в комнате, и вдруг я. Да еще в батистовой кофточке.
— А чего такого? Они курить выйдут.
— Подожди, — она поцеловала его. — В мае мама переедет на дачу, в Малаховку. Она с сестренками уедет, и дома не будет никого. И ты придешь ко мне в гости.
— С ночевкой?
— Какой ты смешной, Митя, — сказала она. — Просто ужасно.
Парадная дверь хлопнула. Он остался один. Осиротевшая улица далеко и ровно светлела свежим снегом.
«А теперь вопрос на сообразительность, — звучали в его ушах последние слова Таты. — Кто самый милый, самый умный, самый красивый?..»
Оставляя на снегу черные оттиски, он перешел дорогу и сел на каменную ступеньку.
Тата жила на четвертом этаже. Он не помнил, куда выходят ее окна, на улицу или во двор, и все-таки ждал, когда зажжется свет. Словно кто-то шепнул ему, что Татино окно — третье слева. И с новой, еще большей силой, чем в театре, его поразила жутковато-сладкая загадочность жизни: почему Гоша пишет рабочую пьесу, почему вместо Соколовой играет Тарасова, почему военный прытко бежал с бутылкой боржоми? И зачем он, Митя, комсорг передовой шахты, сидит под мокрым снегом на Кропоткинской улице? Ладно бы любил. А то ведь, если честно признаться, и сам не понимает, любит или не любит. А в третье окошко поверил.
Словно лица на горельефе Голубкиной, проступали мелкие происшествия и лики прошедшего дня: свирепые ноздри Фаины Михайловны, лысая голова, брови домиком, загадочная болтовня Гоши, бесконечная цепочка зрителей в антракте, медная табличка. Будто сквозь волшебное стекло, он увидел: двое сидят на Татиных местах в партере. А сзади, за ними, в пятом ряду, тоже возле ложи директора, еще двое. Как пришли, так и сели наглухо, в антракте не выходили ни в буфет, ни по прочим надобностям… И наклейка на боржомной бутылке была особенная, лакированная, как картинка в детской книжке.
В третьем окне зажегся свет. Митя вздрогнул. В загадочном мире жить было любопытно и страшновато.
12
На следующий день Митя не позвонил. Тата слегка обиделась, хотя знала, что в рабочее время добраться до служебного телефона ему не так просто.
Минуло еще два дня. Митя не звонил. На третий день она не пошла в столовку, а с яростным терпением стала пробиваться сквозь сигнал «занято» до конторы шахты. На вопрос о Платонове мужской голос отрезал:
— Не мешайте работать, — и бросил трубку.
А через полминуты телефон 41-бис снова был безнадежно занят.
Пришлось ждать. В подвыходные дни Митя звонил регулярно. На этот раз он не позвонил и в подвыходной. Просидев возле онемевшего телефона после работы полчаса, Тата сказала вслух:
— Ну и пусть, — и отправилась в парикмахерскую.
А в этот самый день Митя пробудился от резкого голоса:
— Вы мне снимки давайте! Это дерьмо я смотреть не буду! Потрудитесь повторить рентген и приготовить нормальные снимки!
Голова Мити была туго забинтована. Он лежал в какой-то больнице. Соседняя койка была загорожена спинами врачей. Женщина монотонно псалтырила:
— Реакция Вассермана отрицательная. Кровотечение из носа и правого уха. Не адекватно смеется…
Митя попросил пить.
Женщина наклонилась над ним и читающим взглядом посмотрела в его зрачки.
— Опять проснулся, — сказала она кому-то и подала воду в мензурке.
— Колите еще. Немецким, — велел кто-то.
Митя хотел узнать, что с ним стряслось, но двигать языком не было сил. Его поворачивали на бок, заголяли, и мимо сознания скользили отрывочные фразы:
— Мне, Валя, за тебя опять досталось!
— А что ты думаешь? Брынзу выбросили, а я из очереди побегу?
— Брынзу? По какому талону?
— По ударной карточке. Сколько кубиков?
— Два хватит… А в нашем Церебкоопе ничего не дают. Первое мая на носу, а полки пустые.
— Вся задница исколота… Перекрепляйся к нам. Вчерась яичный порошок давали.
— Кто меня перекрепит… Давай в левую…
Строго запахло спиртом. Ловкие руки повернули Митю на спину, набросили одеяло. Ему показалось, будто он спрашивает, что с ним, а ему отвечают — узнаете в очереди за брынзой. Он вышел на улицу, но не мог найти очередь, потому что было темно, хотя солнце поднималось. И чем выше оно поднималось, тем становилось темней…
Когда он проснулся, седоусый старикашка в повязке Гиппократа благодушно смотрел на него с соседней кровати.
— Дед! — шепнул Митя. — Не знаешь, ничего у меня не отрезали? Руки, ноги? А?
— Здесь руки-ноги не режут, — охотно пояснил старикашка и неадекватно засмеялся. — Здеся головы латают. Меня вон гирькой вдарили, да так ловко, что ни один доктор не может доказать, куда я теперича годный.
— А я давно тут?
— Сам не помнишь?
— Нет.
— Это бывает. Два ли, три ли дня, вот так вот.
— А может, неделю?
— Может, и неделю… С сестрицей бранился. Насос какой-то чинить приказывал…
— Чего шепчете?! — Парень, лежащий за старичком, приподнялся на локте. Голова его была замотана. Сквозь дыру в бинтах виднелся черный безумный глаз.
— Не про тебя. Спи! — отмахнулся старикашка. И разъяснил, будто того не было: — С парашюта прыгал, убился. Чумовой. Говорит, что ему операцию будут делать под током, пущенным из Германии… Грозился два полка пригнать, порядки наводить… И жена, говорит, у него поддельная. — Старичок обернулся, окликнул:
— Слышь, Степа!
— Х-а! — взметнулся парашютист.
— Баба у тебя поддельная?
— Поддельная!
— Какая же поддельная, когда она тебе куру принесла?
— И кура поддельная.
— Вот ты его и возьми за рупь, за двадцать! — засмеялся старичок.