С тех пор Гоша стал нервозно относиться к прямолинейным борцам за справедливость, и эта черта характера осталась в нем на всю жизнь.
Отца хоронили с оркестром. Кто-то посоветовал превратить квартиру профессора в музей. Но вскоре их уплотнили еще раз, официально и по правилам, а в мемориальный кабинет вселили семью из шести душ. Это несчастье сразило мать окончательно. В четырнадцать лет Гоша остался сиротой. И к нему переехала тетка-баптистка.
А учиться становилось все мучительней. Старшеклассники считали Гошу юродивым. Ребят смешило, что он знает, кто такой Тутанхамон, и умеет говорить по-немецки. И Гоша бросил бы школу, если бы его не взял под свое покровительство староста группы, второгодник Курбатов.
После школы друзья покойного отца устроили Гошу в Институт восточных языков. Там он поражал студентов робостью и удивительными способностями. Его считали лентяем. Но это была не лень, а страх сделать что-нибудь такое, что насмешит людей.
Гоша не ходил ни на лекции, ни на коллоквиумы. Целыми днями валялся он на продавленной кушетке и сочинял стихи.
Изредка, когда на душе становилось особенно тошно, Гоша ходил в Каретный, в садик «Эрмитаж» играть в шахматы. Там встречал однокашников. Некоторые питомцы образцовой школы стали образцовыми начальниками, директорами. Курбатов выдвинулся в редакторы молодежной газеты. Услышав эту новость, Гоша расстроился. Как же так? Ему, необыкновенному Гоше, приходится существовать на жалкую долю родительского наследства, а невежда, уверявший, что турки живут в Туркестане, раскатывает на персональном «газике».
Гоша ожесточился, принялся изучать итальянский и через полгода запросто декламировал терцины «Ада». Между тем наследство было проедено, а тетка стала запирать свой хлеб на ключ. Стипендии Гоше, как обеспеченному сыну профессора, не полагалось. Тетка глумилась над его стихоплетством и настаивала, чтобы он «оформлялся».
Разозлившись, Гоша снес в комиссионный магазин мамин пуховый платок, присвоенный теткой. Тетка расстроилась, простудилась, и ее увезли в больницу. Гоша залег на кушетку и стал сочинять автобиографическую поэму «Розовый омут». Дело продвигалось туго. Гошу раздражало, что строчки самовольно складываются в терцины. Давало себя знать пресыщение «Божественной комедией».
Пока он мучился, голодный кот Марсик ходил по комнате и орал так, что пришла соседка из смежной квартиры. Это и была Тата. Затаив дыхание, выслушала она начало поэмы и предрекла Гоше путь, усыпанный розами. Он улыбнулся и напомнил, что гению уготована трагическая судьба.
Гоша знал, что ему суждено сгореть, как сгорел Джордано Бруно. Он ждет своего часа. Ждет с нетерпением, даже с радостью. Лишь бы найти достойную защиты идею или встать на защиту гонимого, ибо любой неординарный человек — уникум, мистическая идея… Тата перебила его: трагедия гения, сказала она, типична для капиталистического общества. А в нашей стране, в героическое время пятилетки, поэзия нужна не меньше, чем хлеб и сталь. Они поспорили и остались в восторге друг от друга.
После ухода Таты он с новой силой принялся за поэму, но ненадолго. Из больницы пришло извещение — скончалась тетка. Для захоронения надо было сдать ее хлебную карточку. Гоша перерыл всю комнату — карточки не было. Он взломал шкатулку. В шкатулке не оказалось ничего, кроме пузырька с хлороформом и записки: «Когда Господь призовет меня — усыпи Марсика. Не то буду являться». Каждый день к Гоше ходили люди с портфелями и значками, про тетку говорили, что она преет, грозили судом, заставляли писать объяснения, подписывать какие-то бумаги. Кот сбежал, будто и он прочел теткину записку, и Гоша растерянно слонялся по комнате в полном одиночестве. Первого числа тетку разрешили хоронить без карточки. А у Гоши не оказалось ни копейки. В смертельной тоске валялся он на кушетке, проклиная свою недолю, и в голову лезли слова великого флорентийца: лежа на перине, счастья не найти. Ночью он ни с того ни с сего вспомнил своего бывшего заступника, редактора молодежной газеты Курбатова, и к утру сочинил стихи:
Нам не страшны ни грозы, ни угрозы.
И плану пятилетнему в зачет
Текут зерна потоки из колхоза,
И из вагранки жарко сталь течет.
И труд, и стих мой людям угнетенным
Звезду освобождения несет.
И так дальше — всего восемь терцин.
Курбатов встретил Гошу скифским гоготом. Машинистке было приказано подать чай.
Гоша протянул редактору свое произведение.
— Чего это все кинулись стишки писать? — сказал Курбатов. — Даже бабы пишут. Читал эту Веру Инбер — с души воротит. Слабовасто пишет. Губной помадой.
— Поэзия требует известной культуры, — заметил Гоша.
Гошины стихи редактор просмотрел, прикуривая папиросу. А прикурив, сказал:
— Слабовасто. У Инбер и то лучше.
— Что ж, — Гоша, бледнея, поднялся. — Не в коня корм.
— Слабовасто, слабовасто, мосье Жорж. Навряд ли твой стишок принесет угнетенным звезду освобождения. И учти, из вагранки течет не сталь, а чугун. Тысячу двести градусов вагранка не выдержит. Расплавится.
— Буду иметь в виду, — слегка поклонился Гоша.
— Слабовасто, слабовасто… — бормотал Курбатов. — А, была не была! Тиснем в подборке «Молодые голоса»… Ты же меня все-таки ливерной колбасой кормил. Немного мутатис, мутандис, как говорится, и тиснем.
Суровая машинистка принесла чайник, стаканы с подстаканниками и сливочное печенье.
— Садись, пей. А подписывать стишки как будем — «Мосье Жорж»?
Гоша был возмущен до того, что не мог поймать подходящего ответа. Сглотнув голодную слюну, он проговорил:
— Я пришел не чаи распивать, а предлагать стихи. Вместо того чтобы получить официальный отзыв, я слышу дурацкий смех и не менее дурацкие мутатисы… Вызубрил два латинских слова и думаешь, что этого достаточно для…
— Ошибаешься, — сказал Курбатов. — Еще знаю. Альма матер.
— Ну альма матер. А еще?
— Идефикс.
— Это по-французски, полиглот!
— Тогда больше не знаю.
— Ну вот. А берешься судить, что слабовасто, что не слабовасто… Вызубрил мутатис мутандис… в легковушке раскатываешь!..
— Тебе денег надо? — просто спросил Курбатов.
— Это не имеет значения. Я стихи на ливерную колбасу не меняю. Вопрос исчерпан.
Так бы и оборвалась встреча школьных приятелей, если бы в кабинет не влетел секретарь редакции. В руках его колыхалось жирное полотнище газетной полосы. Только что позвонили, что героиня очерка, приготовленного специально для Восьмого марта, сбежала с Трехгорки и оформилась в продовольственном Торгсине.
Материал придется снимать. Полоса, посвященная Международному женскому дню, горит.
— Твое предложение? — оборвал Курбатов.
У секретаря предложений не было. В запасе, правда, имелся очерк о комсомолке, чистой по всем статьям (выдвиженка, делегат съезда), однако, по полученной справке, на днях автор очерка взят, и публикация его творений, какими бы они ни были, естественно, исключалась.
Курбатов велел свистать всех наверх и через четверть часа представить новый макет.
Секретарь исчез. Курбатов остановил отсутствующий взгляд на Гоше и спросил внезапно:
— У тебя случайно знакомой комсомолочки нет?
— Есть, — сказал Гоша заносчиво.
— Врешь! Где работает?
— На почтамте. Продает марки.
— Слабовасто.
— Зато она дочь челюскинца.
— Врешь! Бери командировку, скачи к ней. Сгоношишь читабельный очерк, проведу во внештатные. А потом… потом видно будет. Да ты не пузырись. Советую соглашаться.
— Когда доставить материал? — спросил Гоша официально.
Курбатов сострил:
— Вчера! — и загоготал победным скифским гоготом.
Через полчаса Гоша с казенным «кодаком» прибежал к Тате. Она оценила суливший удачу случай, отсоветовала углубляться в сюжеты, имеющие отношение к наркомпочтелю, и убедила непрактичного гения окунуться в рабочую гущу.