Шимановская уже была за фортепьяно, когда в залу с пером за ухом, с пальчиками в чернилах, очень смело вошла молоденькая, но уже сформировавшаяся особа с милым личиком, но несколько сутуло держащаяся: была это старшая дочка г-жи Шимановской— Гелена…»
Из письма Францишка Малевского:
«6 апреля 1829 г. Г-же Шимановской очень повезло. Императрица поручила ей заниматься со своей дочерью. Я уверен, что теперь у нее отбою не будет от уроков в городе. Мне всегда приятно бывать у нее, я люблю ее материнскую заботу о детях; теперь, однако, мне реже придется показываться, ибо невесть чего наговорили. Что за беда нам, холостякам, с барышнями…»
Беда была действительно и с матерью и с барышнями. Барышни и впрямь были еще очень молоды; Геленка решительная, смелая, сметливая и разумная не по летам. Целина, правда еще почти ребенок, обжигала уже взором черных глаз. Мицкевич великолепно чувствует себя в доме Шимановской; концерты, балы-маскарады, препирательства с Целиной, пригласительные билетики, стилизованные в сказочном духе, где пианистка именуется Архимузыкальным величеством, поэт — Романтическим величеством и т. д., — все эти развлечения, шуточные споры и серьезные беседы позволяют ему забыть о людях и событиях, о которых лучше не вспоминать.
Барышня Гелена Шимановская 31 июля 1828 года записывает в своем дневнике:
«В шесть утра отправились на Сенную. Мицкевич покупал картошку. Обедать отправились в Екатерингоф. Обед. Мицкевич декламировал балладу «Воевода».
Барышни знали уже балладу «Три Будрыса». Восхищаясь ритмом этих стихов, пляшущим, стремительным, захватывающим. В балладе о трех Будрысах куда более реальная, чем за окнами их квартиры, витала снежная заметь, слышен был приглушенный снегом топот коня. «Нет на свете царицы краше польской девицы. Весела, что котенок у печки, и как роза румяна, а бела, что сметана; очи светятся, будто две свечки!» Это сравнение не понравилось госпоже Марии, потому что она терпеть не могла кошек, но зато оно очень веселило Гелену и Целину, чернооких, с густыми темными ресницами и бело-румяной кожей.
* * *
В то время как в Петербурге и Москве росла слава Мицкевича, варшавские классики фыркали и дулись на него за «Сонеты» и «Валленрода». Для них Мицкевич все еще был тупоголовым провинциалом, варваром, будто только что выкарабкавшимся из пинских болот, который дерзновенно преступал законы поэтической науки. Поэт расправился с ними, варшавянами, в статье «О критиках и рецензентах варшавских», которой он открыл новое петербургское издание своих стихов и поэм.
Поэт не оставил на варшавских педантах живого места. Пронзал их остротами, измывался над ними, демонстрировал их безграмотность. Они уже так и не поднялись. Вся Варшава, не обращая внимания на гримасы зоилов, читала затаив дыхание «Валленрода». Но автор этой поэмы мечтал уже о новом творении. По-видимому, «Барбара Радзивилл» не вышла из стадии замыслов.
В письме к Одынцу поэт уверяет, что бросил несколько драм в огонь, даже наполовину уже написанных, и добавляет: «…до сих пор не могу собраться с силами написать трагедию, а уже седею и без зубов остался. И все же не теряю надежды».
Критикуя «Изору» Одынца, Мицкевич излагает свой взгляд на сущность драмы. Он считает исторической только драму, наиболее отвечающую потребностям века. Байрон почувствовал дух новой поэзии и нашел ее эпические формы. Шиллер при всей своей гениальности был только подражателем Шекспира в отношении жанра и формы драмы. Гёте только в «Геце» немного угадывал исторические стремления эпохи… Мицкевич не верит, что Польша может породить нового драматурга эпохи.
«Мы, — пишет он, — подражаем Шекспиру, Шиллеру, Гёте, по крайней мере применяя их формы к национальным». Не верит — не по отсутствию веры — в свою нацию, но не верит, ибо трезво оценивает современное положение Польши.
Эта трезвость диктует ему, среди удивительно точных суждений, такую автохарактеристику:
«У меня жестокое отвращение ко всем островам и странам, которых нет на карте, и к королям, которых нет в истории… Я отпетый шекспирист и хотя дозволяю изменять формы и строй драмы, но всегда ищу поэтического духа».
Францишку Малевскому он пишет примерно в это же время: «Предки создают язык, кое-что находит поэт, кое-что на него воздействует. Прежде чем в Польше выработается язык, каким написан «Дон Жуан», много воды утечет».
Проект издания польского журнала в Петербурге натолкнулся на сопротивление цензуры. «Ирида», которая должна была служить литературе польской и русской, не вышла из сферы проектов. И ему остались теперь только частные беседы с Дельвигом, с Пушкиным и с влюбленным в немецкую поэзию Жуковским, автором баллад, поклонником Гёте.
Мицкевич находится теперь в расцвете сил, физических и творческих. Он еще не эмигрант, пребывание свое в России считает временным, не теряет надежды вернуться в родные края.
Встречи с русскими литераторами, чтение иностранных книг и журналов обостряют его критическое чутье.
Любовь к отечеству не скрывает от него недостатков и убожества национальной культуры. Воплощается в нем теперь шиллеровский идеал: «дух пламенный и опыт мудреца».
Он глядит в столице великой державы на военные парады и смотры, в которые до самозабвения влюблен царь Николай. В резиденции насилия размышляет над учением Сен-Симона, из которого почерпнул мечту о грядущем человечестве, свободном от голода, страха и войн. Стихи и поэмы, написанные им до сих пор, не удовлетворяют его больше. Он весь в поисках. Он весь превратился в зрение и слух.
Тем временем новое издание его поэмы, задуманное уже ранее, столкнулось с препятствиями. Рапорт Новосильцева от 10 апреля 1828 года предостерегал власти по поводу «Конрада Валленрода». Сенатор, который был куда умнее многих прочих чиновников, подметил в поэме то, что было ясно для всех, которые не принадлежали к Третьему отделению и не носили голубых мундиров.
По благоприятному для поэта стечению обстоятельств и на этот раз верх одержала чиновничья тупость, — ведь чиновники не могли допустить даже и мысли, что автор-изгнанник осмелился бы в столице царизма провозглашать «бессмысленный польский патриотизм». И случилось точь-в-точь как в петербургском анекдоте из «Пана Тадеуша», который рассказывает Телимена:
…Исправный
Полициймейстер службу знал
И отношенья понимал
Меж лицами: заметив явный
Тот дерзкий шаг со стороны
Чиновника, до глубины
Он вникнул в дело… и решился
С ним поступить он, как отец…
Этим исправным полициймейстером должен был оказаться вежливо улыбающийся граф Бенкендорф.
Второе издание «Валленрода» вышло в свет, цензура уступила, но за эту уступку Мицкевич вынужден был прибавить к поэме вступление, в котором автор «Валленрода», применяя на практике принцип «льва и лисы»[102], прославляет государя за его попечения о подвластных ему народах…
В защиту «Конрада Валленрода» первым выступил Булгарин, который отчаянно ненавидел Новосильцева. Фаддей Венедиктович имел к этому явные причины. Новосильцев посредством тайных козней сумел было в свое время поставить под сомнение «российский патриотизм» этого продавшегося царизму поляка.
Булгарин полностью обелил себя в глазах своего непосредственного начальства, которое, впрочем, тоже недолюбливало сенатора Новосильцева. Не любил сенатора и фон Фок, директор канцелярии Третьего отделения, терпеть не мог Новосильцева граф Бенкендорф, создатель этого ужасающе проницательного учреждения.
Булгарин, доказывая «чистоту», то есть аполитичность, «Валленрода», защищал тем самым и себя и наносил удар сенатору, демонстрируя беспочвенность его придирок и подозрений.