Беседы с профессором Гансом, с которым Мицкевич познакомился благодаря Гарчинскому, обратили его взор к прошедшему. Профессор Ганс излагал как раз историю французской революции и Наполеона. Говоря о Ста днях, заметил, что наполеоновскую эпопею один только Мицкевич мог бы по-настоящему изобразить. Поэт присутствовал на лекции. Несколько месяцев спустя, на Лидо, в разговоре с Одынцем, Мицкевич с восторгом говорил об императоре. А пока, распрощавшись с Гарчинским, Мицкевич спешной почтой едет в Дрезден. Оттуда он намеревается отправиться в Саксонскую Швейцарию и в Прагу.
«Дрезден тесен и темен, — пишет он Малевскому, — но много приятней Берлина; в пятидесяти шагах Эльба и прекрасные прогулки. Мне надо так много здесь осмотреть! День мой обычно протекает так: в шесть утра, если погода хорошая, в школу плаванья; после восьми с каталогом в кармане отправляюсь в картинную галерею и там сижу, вернее — хожу, до двенадцати или двух; потом с дорогим генералом[105] куда-нибудь на обед, на дружескую беседу или с визитом… Ибо о генерале надобно бы писать столь же пространно, как о галерее и о некоторых пребывающих здесь или встреченных мною польках».
В это время на приеме в великосветском польском доме Мицкевича впервые увидел граф Гжимала-Яблоновский и в записках своих обессмертил эти мгновенья, выставляя себе и своему классу далеко не лучшее свидетельство.
Граф пишет: «Должен признаться откровенно, что если я с пылким нетерпением приближался к этой личности, то нашел ее для моей, в свою очередь, личности малосимпатичной. Ничего в нем тогда не было ляшского: цвет лица изжелта-зеленоватый, поры кожи широкие, взгляд надменный и угрюмый обличали происхождение скорее финно-угорское, нежели польское. Я сразу понял мерзкие эпитеты: «Stąd dzielny Rusin, stąd Lach niespokojny!»[106].
Холодный, развращенный славословиями, тем более любезными его сердцу, что он получал их от ляхов, он непрестанно позировал… В ухватках и поведении его было нечто скорее московское, нечто от поповича.
Беседуя со мной, он расселся довольно небрежно в кресле с подлокотниками, мало уделяя внимания обществу, в котором находился.
Дочь хозяина дома, привлекательная особа, подала ему чаю; он принял с полным равнодушием и, пригубив, спокойно отдал стоящей, сказав: «Слишком крепкий…»
* * *
Мицкевич ехал в Прагу, как путешественник, который учится прелести чужих краев и городов, чтобы позднее они послужили ему для сравнения. Переехал мост через Влтаву, увидел Градчаны в свете заходящего солнца, стены старых улочек, теплые, замшелые. Очарование этого города, особенно в закатный час, ни с чем не сравнимо.
Старинные дома рассказывают пришельцу свою историю, свою окаменелую историю. Однажды вечером в трактире «Под вехой» путешественник попивает мед и вино с чешскими писателями Ганкой и Челаковским[107].
Как будто прислушиваясь к нашептываниям гения этих мест, он мечтает о драме из чешской истории. Есть в этом зарождении все новых и новых замыслов творческое беспокойство, колебание.
Изобилие впечатлений, наслоение различных культур давят одновременно на воображение поэта. Теперь по ночам он слышит звон оружия Жижки, точь-в-точь как еще недавно вслушивался в шаги канцлера[108], идущего с приговором к Самуэлю Зборовскому.
Если поэт жаловался в письме к Лелевелю на недраматичность польской истории, то это, быть может, потому, что он не знал исторических городов центральной Польши и было не за что зацепиться его воображению.
Вообразим себе Шекспира, который не знал бы Лондона!
Может быть, он хотел, наконец, пойти по стопам Шиллера, который сюжеты своих трагедий брал из истории разных стран и народов.
Тем более что тема была близкая, славянская, связанная с битвой под Грюнвальдом[109]. Как прежде Лелевель к «Барбаре Радзивилл», так теперь Ганка должен был доставить Мицкевичу выписки из источников к этому произведению. Еще Спустя три года Ганка, приглашая Мицкевича в Прагу, вспоминает о материалах к «Жижке»[110], которыми поэт мог бы воспользоваться на месте.
И много лет спустя, читая лекции о славянской литературе, Мицкевич посвятит много места разбору «Краледворской рукописи», якобы обнаруженной Ганкой.
Под меланхолический перезвон пражских часов, бьющих на башнях старого города, Мицкевич отправлялся в Карлсбад. Там он должен встретиться с Одынцем, который будет ему отсюда сопутствовать в дороге.
В Мариенбаде в это время как раз обитает Меттерних.
Оба поляка запомнили его пунцовое лицо под белоснежными волосами. Так выглядит Живая История на курорте.
О мертвой истории говорили стены замка Эгер, мимо которого они проезжали по пути в Веймар.
ВЕЙМАР, ANNO 1829
Когда Гёте сообщили о приезде в Веймар двух польских поэтов, которые, подобно множеству других путешественников, желали бы лицезреть величайшего писателя эпохи, престарелый надворный советник, не спрашивая даже, что стоят их творения, выразил согласие и назначил встречу на завтра в полдень.
Именно в это время дня он привык принимать гостей, во множестве съезжавшихся в Веймар, чтобы осмотреть его как некую достопримечательность, которая — это ни у кого не вызывало сомнений — останется великой и примечательной и для веков грядущих.
Старый поэт не любил, когда его слишком назойливо просили о встрече или когда он не был приготовлен к визиту. Это отнюдь не значит, что он мысленно заготовлял беседы завтрашнего дня, — нет, он вовсе и не думал о завтрашней встрече, но, когда наутро, отдохнувший и посвежевший, он шествовал в свой кабинет, сознание, что нынче его ожидает этот единственный, заранее назначенный визитер, это сознание никоим образом не портило ему настроения.
Всякое неожиданное нашествие нарушило бы отрегулированную систему распорядка трудов и отдохновений, размышлений и удовольствий господина надворного советника. Только за ужином Оттилия походя заметила среди непринужденной светской болтовни, что один из завтрашних посетителей слывет великим поэтом, фамилия у него труднопроизносимая и что сочинил он нечто вроде «Страданий молодого Вертера».
— Его очень рекомендует госпожа Шимановская, — прибавила она с улыбкой.
Отужинав, Гёте уселся на террасе своей виллы: он не совершил сегодня даже короткой прогулки, предписанной ему врачом. Поэт чувствовал себя измученным и разбитым. Из сада, где царила тишина, столь полная, что можно было расслышать тишайший шелест листвы, долетало смешанное с тишиной благоухание деревьев, которые, по мере того как сумрак становился все гуще и непроглядней, росли, вздымались и, казалось, подпирали небосвод.
Престарелый господин закутался в плед и погрузился в блаженное состояние, которое не было достаточно определенным, чтобы можно было его как-либо назвать. Это не было раздумье. Мысль — тяжела, осязаема, ощутима, как любое деяние, она не свободна от тревоги даже тогда, когда касается вещей столь точных и земных, как утесы той или иной, определенной во времени, формации или как минералы с систематичным и сплоченным расположением частиц. Не были это также мечтания. Мечта бездонна, она втягивает в свою тень и тишину, подобно тому как ночь втягивает заблудившегося в ней путника. Все чаще и охотней он поддавался этому блаженному состоянию бескорыстного прозябания, которое, не будучи ни конкретной мыслью, ни вольной мечтой, позволяло ему отдыхать, но не так, как покоится умерший, единственным царством которого является царство абсолютного бесстрастия, — это состояние давало ему предвкушение жизни в сфере, избавленной от треволнений души и тела.