Политический памфлет превращается в «Божественную комедию», которая является, однако, только человеческой.
Как на полотнах старых мастеров, неземные явления подвержены здесь земному притяжению и всем своим физическим весом валятся на головы смертных.
Грубая политическая действительность и отталкивающая сцена заклинания духов соседствуют с чистейшим визионерством. Язык то суров, неуклюж, почти тривиален, то снова вещает голосом ангельским.
В поэме много неочищенной руды жизни. Тяготение к конкретности повелевает поэту отождествлять в определенные минуты чувство с артиллерийским снарядом и развивать со всей последовательностью эту артиллерийскую метафору.
Только мощь гения спасла это творение от опасности стать попросту смешным.
Поэт ввел в драму две Польши. Демаркационная линия проходит между борцами за свободу и застывшим в классовом эгоизме так называемым высшим слоем общества. В «Варшавском салоне» поэт вложил в уста Высоцкого[140] слова жестокие и целительные, слова, преисполненные веры в простых людей Польши:
…Народ наш словно лава:
Он сверху тверд, и сух, и холоден, но, право,
Внутри столетьями огонь не гаснет в нем…
Так скорлупу к чертям — и в глубину сойдем!
Мицкевич ввел в драму также и две России. Рядом с Байковым, Пеликаном, Новосильцевым, рядом с царскими чиновниками — русские друзья Александр Бестужев[141] и Русский Офицер. Бестужев предостерегает Юстина Поля[142] в остроумных стихах, напоминающих эпиграммы Пушкина:
Лишь без толку сорвешь ты злобу,—
Что пользы одного убить!
Они вам поднесут гостинца.—
Закроют университет.
Мол, «все студенты — якобинцы»,—
И нации погубят цвет.
Любовь к отчизне здесь равнозначна любви к попранному человечеству.
И все-таки мощная «Импровизация» ежеминутно граничит с ненавистью, человек, бунтующий против насилия мира материи, хочет насильственно осчастливить мир. Мечется, прикованный к собственной слабости. Но униженная материя мстит ему.
Миг — и Конрад превращается в Ореста. Кажется, что строфы о вампирах, которые поет Конрад перед началом «Импровизации», были подсказаны ему хором Эвменид.
Есть в этой песне как бы отзвук проклятья, которое тяготело над родом Атридов.
И песнь продолжает: ваш мир я нарушу!
Сперва я зажечь моих братцев должна.
Кому запущу я клыки свои в душу,
Тем участь вампиров, как мне, суждена.
Творя дни и ночи напролет свою драму, поэт вспоминал в какие-то минуты голову Эринии, которую видел в римском музее; голова эта называлась Medusa Ludovisi.
Он застыл перед ней когда-то в те времена, когда еще не постигал всего смысла мести, когда еще ве-рил в возможность ее исполнения, как будто, бы оно не изменяло бы тотчас ситуацию и не перелагало ответственности за преступление. Собственный опыт его тогда ограничивался только «Валленродом», да еще он сохранил в памяти несколько строк из «Эвменид» Эсхила.
Теперь он затосковал по этой маске. Эриния, дочь мести, зачатая от семени Урана; она покоится, глаза ее закрыты. Сон лишил ее черты жестокости. Ей снится вечная справедливость. Только волосы, вьющиеся, как змеи, — вот все, что осталось от дневной тревоги.
Голову эту он снова увидел перед собой. Живя теперь в полном отрыве от обыденных дел, среди пророчеств, которые были более реальными, чем все, что его окружало, он чувствовал себя счастливым особенным родом счастья — самозабвением.
В письме к Францишку Малевскому поэт писал тем самым пером, которое еще недавно извлекало рембрандтовские тени из листка бумаги, когда поправлял одно из совершеннейших своих творений «Мудрецы», тем самым пером, которое расставляло знаки препинания в прологе «Дзядов»: «Милый брат! Я так занят уже несколько недель, что едва нахожу время бриться. Я написал столько, что количество набросанных мною в течение этого месяца строк равно трети, а может быть, и половине того, что я до сих пор напечатал. Не все еще закончено, и, пока не закончу, не уеду из Дрездена. Я здоров и тружусь, достаточно весел и, сколько возможно быть, счастлив».
А в это время Дрезден, каменный и угрюмый, тонул в вешних ливнях, которые пробегали по улицам, оставляя лужи, отражающие в себе веселые фронтоны домов над Тёпфергассе и Иоганисштрассе. Черные кареты медленно проезжали по улицам. Монументы на площадях были мокрые, а через минуту апрельскую лазурь отражали сотни окон; воробьи, чирикая, слетались к рассыпанному овсу.
Поляки, чужие здесь, в конфедератках, в куртках или в венгерках, иные в мундирах, прикрытых плащами, в высоких шапках, но уже полуштатские, заполняли город, музеи которого, творения ваяния и живописи были теперь мертвы — никто не глядел на них.
В воздухе чувствовалось дыхание войны. Далеко отсюда, на границе, в порубежье Пруссии и Царства Польского, на пограничных столбах крохотная белая птица виднелась на черной груди двуглавого царского орла.
КНИГА
ВТОРАЯ
СКИТАЛЬЧЕСТВО
Хотел бы малой птицей пролететь я
Те бури, грозы, ливни, лихолетье,
Искать погоды, веющей прохладой,
И вспоминать свой домик за оградой…
Польские эмигранты были размещены французским правительством преимущественно в провинции, в округах, названных ДЕПО. Им оставили ту организацию, которая привела их на чужбину, — военную организацию. Довольно значительное число беженцев нашло приют в Париже. Уже 6 ноября 1831 года решено было создать «Временный Национальный Польский комитет»[143], который возглавил последний председатель национального правительства Бонавентура Немоевский[144]. Этот комитет просуществовал недолго. Немоевский, опасаясь вмешательства французского правительства, отклонил предложение генерала Лафайета отметить празднование годовщины восстания совместно с французскими радикалами и сочувствующими Польше.
Отказ Немоевского возмутил эмигрантов. Еще болели их свежие раны, еще дух вольности не оставил их, они еще верили, что всесветная революция не за горами.
Основанная 8 декабря новая организация — под названием «Национальный польский комитет» — избрала своим председателем Иоахима Лелевеля.
Лелевель принадлежал к тем республиканцам, которые нераздельно связывали польское дело с делом грядущей народной Европы. Видел он не только разделяющую эмигрантский лагерь, но и проходящую через всю Европу демаркационную линию. Деспотизму правительств противопоставлял идею свободы, Европе феодальных привилегий — Европу народов. Его упрекали, что польскую независимость он утопил в крови в ночь на 15 августа. Лелевель защищался, но защищался как-то вяло.
Он говорил: «Кассандра предсказала гибель Трои, но ей не поверили, а Троя все же погибла. Таким было и мое ясновидение. Это моя вина. Я понимал, что не должно быть партий, а все же мы тайно по углам интриговали. Но я всегда думал, что мы должны подать друг другу руки и устремиться к общей цели…»
Варшава-Троя пала. Не нужно было быть Кассандрой, чтобы предвидеть дальнейшие судьбы нации. Нет, нужно было быть решительным. Решимости, воли, несгибаемости — вот чего недоставало Лелевелю. Князь Чарторыйский противопоставлял ему большее постоянство и стократ большую хитрость и изворотливость в принципах и намерениях.