Возрадуемся, ибо до Юлиуша наверняка никому нет дела; и если скажут, что той зимней ночью Адам обвинил его в нечестной игре, или в каком-нибудь мерзком пороке, или еще в какой-либо гнусности, — все равно «Еженедельник» напечатает ложь корреспондента, все равно прокатится среди читателей эхо — громкое, неоспоримое, твердое, кончающееся словами: «Адам сказал!» О! Насколько ж лучше, что его убили только как поэта! И как добры эти литовские рыцари, способные все оболгать — или позволить оболгать, — ибо допустили только одну эту ложь. Такова поэма зимней ночи: звезды сверкали над Сеной; светил месяц; мы стояли на мосту над Сеной; бросили бледный, как Лара, труп в воду; столько раз воскресал он; может, теперь он совсем убит и никогда уж не покажется миру, — а если нет, а если он встанет, — есть у нас глыбы лжи, мы бросим в него багряные каменья и закричим: «Кыш, кыш! Зачем приходишь на дзяды?»
О! Он больше не придет — клянусь!..»
ПРОРОК
После долгой череды пасмурных и туманных дней выдался первый солнечный и ясный — 14 декабря 1840 года.
Вот уже много лет в Париже не было такой суровой зимы. Однако, несмотря на адский холод, толпы, затопившие все пространство от Триумфальной арки до Дома инвалидов, терпеливо ожидали появления похоронной процессии с гробом императора. Парижане топали ногами по камням мостовой, пытаясь согреться, но это не слишком помогало им, — впрочем, их согревало воодушевление, которое явно было сильнее стужи.
Деревья, одетые инеем, уподобились в это утро ажурному зодчеству парижских дворцов. Статую императора на Триумфальной арке окружали фигуры гениев войны и мира, а также конные фигуры Славы. По обеим сторонам Елисейских полей возвышались аллегорические изваяния и колонны, увенчанные золотыми орлами.
Крылья этих орлов были в этот миг посеребрены льдом. Орлы с правой стороны, казалось, хищно высматривали, не движется ли уже в отдалении погребальный кортеж; орлы с левой — устремили взор свой в далекую перспективу, которая вела туда, где под куполом Дома инвалидов пустая гробница ожидала уже прибытия останков императора.
Скрещенное оружие, штандарты, увитые трауром, лавровые венки, та pompa mortis, великолепная и перечащая смерти гордыня, которая является одним из проявлений напряженной жизни, до неузнаваемости преобразила облик Парижа вдоль трассы посмертного шествия Триумфатора.
На борту фрегата «Ла Белль Пуль» бренные останки Наполеона были доставлены в Гавр; оттуда гроб с телом императора был перевезен в Курбевуа.
Под эскортом старых солдат империи, которые всю ночь провели, на страже у моста Нейи, на восьмиградусном морозе, гроб, установленный на увитом трауром катафалке, двинулся в десять утра в дальнейший путь — к Дому инвалидов.
Старые ветераны с заиндевевшими усами и бровями, чуть похожие на орлов, которые сопровождали их в пути, иные — в мундирах, помнящих еще Ватерлоо, пытаясь унять дрожь в руках и не лязгать зубами от холода, вспоминали другую — куда более страшную — зиму, давнишнюю — ведь тому уже почти тридцать лет!
Простояв всю ночь на карауле, ветераны промерзли до мозга костей, уже старых и хрупких костей. Но, несмотря на это, они сохраняли воинскую выправку и шли размеренным траурным шагом, шли ветераны великой армии, последние уцелевшие бойцы императорской гвардии, а за ними польские генералы, среди которых можно было видеть Бема, Дверницкого, Солтыка, Рыбинского[183] и Дембинского.
На их мундирах мерцали кресты ордена Почетного легиона. Они шли вслед за траурным катафалком. Другие польские ветераны наполеоновских войн шли, выдерживая известный почетный интервал, вслед за императорской гвардией. Парижане указывали на них пальцами. Раздавались громкие возгласы: «Вив ла Полонь!» Толпа колышется, напирает; полиция и армия, стоящие на страже порядка, отталкивают эту вздыбленную людскую реку, этот человеческий паводок, разделенный сухой полосой проезжей части, назад, к тротуарам.
Орудийные залпы разрывают воздух и заглушают звуки речи, возгласы и оклики. Идут военные училища, идут корпорации, идет прекрасная Франция, страна 87 департаментов, Франция солдат, моряков и ветеранов.
Шестнадцать вороных коней, влекущих погребальную колесницу, колышут белоснежными султанами. На лоснящейся шерсти поблескивают золотые чепраки. Исполинская тишина; толпа обнажила головы; только подковы цокают о камни мостовой. Кони ступают так осторожно, как будто их бабки обтянуты черным сукном. Движется погребальная колесница, украшенная императорской короной, которую покрывает фиолетовый креп.
Убийца тысяч людей, поджигатель городов и завоеватель стран возвращается в посмертной славе. Гремят погребальные трубы, потом смолкают; снова раздаются возгласы в честь умершего диктатора. В возгласах этих таится угроза Орлеанской династии.
Женщины прижимают к глазам платочки. Давно умерший, вторично погребаемый, император выжимает слезы даже из глаз тех людей, которые его в свое время проклинали. Умерший возвращается, чтобы стать мстителем за живых, голодных, за всех тех, чья жизнь напрасно растрачивается в погоне за хлебом насущным, в грязных мансардах, на фабриках и в мастерских.
Этих людей обманули живые, их обманул Луи Филипп, и они ожидают избавления от того, который грядет ныне в посмертной славе и который в этот миг больше и значимей, чем все благополучно здравствующие властители мира. Так по крайней мере казалось толпам, глазеющим на величественно шествующую мимо них похоронную процессию.
Некоторые уверяли, что если бы не стужа, неслыханная в Париже, то дело дошло бы до возмущения, до революции, до марша на Тюильри.
Природа была явно расположена к Орлеанской династии и попросту предотвратила свержение Луи Филиппа в день возвращения победителя под Аустерлицем и Ваграмом.
В густой толпе неподалеку от Дома инвалидов, высоко вздымающего купол, под которым в саркофаге работы скульптора Висконти вот-вот должны были почить останки императора, в этой толпе стоял человек малозаметный и невзрачный с виду. Он снял шляпу, легкая седина припорошила его волосы, на нем был плащ с высоким воротником; из-под очков глядели серовато-голубые глаза, удивительно проницательные и острые. Это был Анджей Товянский[184].
Он только что прибыл в Париж на похороны Наполеона Первого. В последние дни июля 1840 года Анджей Товянский покинул Литву, семейство, клочок земли, на котором хозяйствовал, покинул пятерых маленьких детей. На мужицкой телеге, сам правя, он выехал из-за плетней родного села, в которое ему никогда уже не суждено было возвратиться.
Впрочем, никого особенно не удивил этот внезапный отъезд, ибо Товянский слыл большим чудаком и оригиналом, в чем и сам был отчасти повинен, ибо рассказывал каждому встречному и поперечному о своих беседах с духами.
Земляки его полагали, что он непременно возвратится, как уже не раз возвращался из дальних, а порою и не слишком дальних странствий. Словом, никто уже не обращал особого внимания на его внезапные исчезновения.
Позднее, когда на Литве узнали о его странствии через Германию и пребывании в Париже, никто не спрашивал, каким это способом Товянскому удалось добиться паспорта. Российские власти не выдали тайны.
Теперь, стоя в толпе чужеземцев, литовский духовидец размышлял о судьбе Наполеона, наследником которого он себя чувствовал, наследником не по династии, а по духу.
Товянский глядел на восторженных парижан, прислушивался к их возгласам и торжественному молчанию. Его возбуждал гром пушек, то и дело раскатывавшийся в студеном воздухе над Парижем. Пришелец не чувствовал смущения или тревоги. Поглощал всеми помыслами своими возвышенную помпезность похорон.
В этот миг он видел не зиму в Антошвинцах, печальную зиму, не скотные дворы и хлева, теперь, должно быть, занесенные снегом, не все это скаредное и унылое хозяйство, которое он, не жалея, покинул, отправляясь в дальний путь, — он видел перед собой большие пространства, перспективы, широкие и чистые, словно улицы и площади Столицы Мира.