12 октября Мицкевич писал свою последнюю статью в «Трибуне народов», статью о политическом положении в связи с франко-американским конфликтом. 16 октября появилось «Заявление правления «Трибуны народов», в котором все поляки, сотрудники газеты, сообщили о своей отставке.
Это произошло в результате заявления префекта полиции, что поляки, которые не прекратят сотрудничества в «Трибуне народов», будут высланы из Франции.
Таков был финал «Трибуны»; попытки дальнейшего издания газеты без участия иностранцев и без помощи Браницкого не дали результатов. Мицкевич-публицист замолк.
«Орлеанизм замкнул ему некогда уста, — писал позднее сын поэта. — Республика вырвала у него из рук перо».
CARITAS[239]
Аресты и депортации задели также и польских изгнанников. Французские власти без суда высылали в колонии на каторжные работы людей, подозреваемых в участии в июньских волнениях. Среди задержанных нередко попадались ни в чем не повинные люди, однако новые власти отличались особенной жестокостью, ибо, пораженные недавними событиями, они не имели ни времени, ни желания рассматривать каждое дело в отдельности. После кровавых экзекуций наступили репрессии бескровные, но столь же лютые.
Только по чистой случайности, которая, впрочем, не замедлила подвернуться в это тревожное время, был арестован Анджей Товянский. Случайность эта именовалась доносом. Доносительство свирепствовало в Париже, гнусное, обнажающее все низменные стороны природы человеческой; доносительство, которое всегда поднимает голос в годины внезапных перемен и переворотов.
Страх и корыстолюбие, высвобожденные внезапно, обнажают тогда свое отвратительное лицо. Бурные эпохи истории ломают слабые характеры, тем заметнее оттеняя благородство сильных. Товянский не принимал участия в июньских волнениях, но доносчик видел его на баррикадах. Обвинение слишком почетное для мэтра Анджея, ибо он в эти жаркие дни не прекратил ежедневных прогулок в сторону Триумфальной арки. Во время этих прогулок он размышлял о делах, чрезвычайно далеких от того, что творилось в Париже. Триумфальная арка в фантазии мэтра была символом его миссии, конечным этапом, апофеозом.
Товянский жил на Елисейских полях, это был исходный пункт его ежедневных променадов. Он шел, толкая прохожих и обводя их невидящим взором. Попав в тюрьму при префектуре, он совершенно пал духом. Не слышал слов, которыми старались утешить его товарищи по несчастью.
В эти бурные дни он потерял свои очки с голубыми стеклами, и взор его, как бы оголенный, выражал теперь беспредельный испуг.
Ученики начали тут же хлопотать об освобождении мэтра, пытаясь переубедить тех представителей временного правительства, к которым их допустили после продолжительных хлопот. Самое деятельное участие в этих хлопотах принимали женщины. Алиса Моллар пыталась добиться аудиенции у Ламартина. Но поэт-политик, получив от нее письмо, в котором она расписывала миссию Товянского, писала о светоче для всего земного шара, о светоче, несомом сим мужем, не принял экзальтированную поклонницу. Не добилась никаких результатов и депутация, обратившаяся к временному правительству с просьбой об освобождении мэтра, подкрепленной изложением его учения. Сент-Илер, принявший депутацию, сделал вид, что со вниманием слушает ее аргументы, и, как бы поддакивая, проводил приверженцев Товянского словами: «Ваше сообщение очень важно, оно требует зрелого размышления».
Госпожа Целина предприняла еще более решительные действия. Не добившись аудиенции у Кавеньяка, она сумела тем не менее проникнуть к нему, попросту проскользнув в его кабинет. Палач парижского народа слушал ее уговаривания, ее жаркие доказательства и наивные просьбы о милосердии для арестованного пророка, арестованного по ошибке.
Он улыбался, заметив, что в словах ее слишком много чувства. Власти, которые видели в Товянском неисцелимого маньяка, выпустили его, наконец, из тюрьмы с предписанием покинуть Париж. Товянский выехал в Авиньон. Он собирался отправиться в Рим, но отказался от этого плана, узнав, что Пий IX бежал в Гаэту. И вскоре мэтр, устрашенный событиями, которые переросли его планы и мечтания, уехал в Швейцарию, где и обосновался окончательно.
В марте 1850 года по приезде в Париж панны Софии Шимановской, которая начала брать уроки живописи в ателье Анри Шеффера, но была втянута в семейные дела Мицкевичей и вскоре забросила живопись, дело воспитания и образования детей снова выдвинулось в этой семье на первый план и стало предметом споров и недоразумений между родителями.
Старший сын, отданный еще раньше в польскую школу, прескверно чувствовал себя среди своих сверстников. С жестокостью, свойственной малышам, они докучали ему, били его, повторяли услышанные дома сплетни о семейной жизни Мицкевичей, о душевной болезни Целины, о еврейке, которая живет с ними под одной крышей, наконец, и больше всего о ереси.
«Ах! Это твой отец, который верит в мэтра! Когда этот мэтр будет въезжать в Польшу на белом осле, твой отец поведет того осла под уздцы!» (Из дневника С. Шимановской.)
Все переменки были для мальчика отравлены. Однокашники его, мальчуганы из лучших польских семейств, показывали ему вырезки из старых эмигрантских газет с клеветническими статьями, направленными против его отца — Адама Мицкевича.
Отравленная трясина эмигрантщины засасывала и детей.
«Я раз папеньке сказал, что не хочу ходить в польскую школу, потому что меня там изводят, а когда рассказал все, папенька со мной пошел и поговорил с директором, а потом сказал мне, что теперь все будет хорошо, а между тем осталось все по-прежнему, и папенька меня взял из школы». (Из дневника С. Шимановской.)
Делать было нечего, пришлось забрать мальчика из польской школы. Записанный в какую-то французскую начальную школу, он не слишком преуспевал.
Мицкевич не был удовлетворен направлением, господствующим в тогдашней педагогике. Он носил в сердце своем прежние идеалы века просвещения. Идеи, провозглашенные некогда Руссо: развитие жизни чувств, самовоспитание, — взгляды, основанные на вере в познавательную и нравственную ценность чувства, взгляды, возникшие из глубокого неверия в разум, эти взгляды были ему ближе всего. Учение Товянского, приверженцем которого он был доселе, или, пожалуй, снова себя считал, хотя воодушевление его и сильно поостыло, также поддерживало в нем этот предрассудок, которому великий швейцарский философ некогда придал столь торжественную форму.
Мицкевич хотел обучить своего сына какому-либо ремеслу. Марысе приказал учиться рукоделию и придавал ему большее значение, чем умственному развитию или точным наукам, которые он считал мертвым инвентарем столетий. Поэт забывал о том, сколько сведений вынес он из отличной школы доминиканцев, какой массой надежных и отлично изложенных знаний он был обязан Виленскому университету. Он недооценивал того, что именно благодаря этим познаниям он сумел сформировать свои собственные чувства и что пламя его сердца никогда не взметнулось бы так высоко, если бы его не питала ученость, которую он презирал, он, профессор древних и славянских литератур. А ведь он на каждом шагу пользовался завоеваниями науки, и не только гуманитарной науки. Мечтал по вечерам о мужицкой колымаге, но ездил по Орлеанской железной дороге. Любил таинственный огонек лучины или бледный свет свечи, медленно тающей, однако куда легче и приятней было ему возвращаться поздно ночью в отдаленное предместье Батиньоль при зеленоватом свете газовых фонарей на площадях и улицах Парижа, освещенных столь ярко, как будто дух этого века вселился в язычок газового пламени.
И этот же всесильный дух XIX века упрямой струйкой пара с яростным свистом вырывался из паровозного котла.
Размышляя о том, чтобы обучить детей какому-либо ремеслу или, скажем, профессии садовника, Мицкевич выражал свою тоску по конкретному и полезному труду, противопоставляя шляхетской праздности именно этот новый, демократический идеал. Поэт говорил об этом, ударяясь в крайности, явно не желая считаться с давно укоренившимися привычками и обыкновениями. В беседах Того времени он все решительнее подчеркивает, что пути будущей Польши ведут только через народ. Автор «Пана Тадеуша» все более отдаляется от той самой шляхты, певцом которой ему предстояло остаться в памяти потомства. Когда сын поэта, добравшись однажды до гербовника Несецкого, хотел прочитать, что в этой книге написано о гербе Порай, с митрой в золотом поле, о гербе, которым гордилось семейство Мицкевичей, поэт отобрал у него книжку. «А тебе-то что до этого?» — сказал он, явно разгневанный. В тот же вечер он жаловался одному из своих друзей: «Стоит ли удивляться, что почти в каждом поляке есть следы шляхетчины, если даже дети наши во Франции имеют склонность к этим глупостям».