Убежденный соединенными усилиями Булгарина и фон Фока, граф Бенкендорф написал великому князю Константину письмо по делу Мицкевича с просьбой о дозволении выдать польскому поэту заграничный паспорт.
Булгарин, который, собственно, и подсунул черновик этого письма графу Бенкендорфу, мотивировал его настоятельную просьбу плохим состоянием здоровья поэта и одновременно выдавал Мицкевичу наилучшее свидетельство, аттестуя его как человека тихого и скромного.
Прошение увенчалось вожделенным успехом. Мицкевич получил дозволение на выезд за границу.
Чтобы поэт мог добиться этого драгоценного паспорта, были подняты на ноги высочайшие инстанции. Добиться этого не могли друзья Мицкевича — князь Вяземский, Пушкин, Голицын или Волконская. В сферах полицейской бюрократии с их мнением отнюдь не считались.
Мицкевич сохранил признательность Булгарину, который в ту пору еще не был законченным негодяем.
Поэт мало знал его и так же, как в истории с Виттом и Собанской, совершенно не подозревал его в двуличности. В письме из Берлина писал впоследствии своему патрону:
«Убежден в твоем благородстве, но позволь тебе еще раз, простирая руки через бранденбургские пески и Балтийское море, напомнить о деле Томаша и других моих друзей».
Булгарину приятно было читать эти уважительные и лестные слова, вышедшие из-под пера прославленного поэта.
Фаддей Венедиктович Булгарин не был человеком сентиментальным, но, как всякий смертный, хотел казаться не тем, кем он был, а тем, кем он мечтал быть.
Письма Бенкендорфа с уведомлением о вручении Мицкевичу заграничного паспорта были направлены одновременно его императорскому высочеству цесаревичу и великому князю, его превосходительству графу Голенищеву-Кутузову и его сиятельству князю Голицыну.
* * *
В конце марта 1829 года Мицкевич поехал в Москву — проститься с друзьями. «Пошел к Мицкевичу, — пишет Погодин в своем дневнике. — Виделся с ним с удовольствием. О нашем просвещении. Россия непременно должна покровительствовать всем славянским партиям, и этою мерою она привлечет к себе более, чем войсками».
Спустя несколько дней Мицкевич присутствует на завтраке у Погодина. «Завтрак у меня… Представители русской образованности и просвещения: Пушкин, Мицкевич, Хомяков, Щепкин, Венелин[103], Аксаков, Верстовский…
Русские друзья прощались с Мицкевичем перед его великим странствием. Не было между ним и этими россиянами ни тени неискренности и фальши.
— В вашем лице я восторгаюсь великим поэтом и люблю человека доброго и чуткого. Будьте счастливы и не забывайте нас, — сказал ему Козлов, переводчик «Крымских сонетов», несчастный слепец с лицом апостола. Многие из них чувствовали точно так же.
Среди этих прощальных пиров поэт не забыл о Каролине Яниш. Пошел на Мясницкую, предчувствуя недоброе.
Они снова были вместе, и на минуту Мицкевичу показалось, что он мог бы остаться тут, с этой девушкой, которая его любила. Но это была уже только иллюзия. Долгая разлука сделала свое, время совершило свою незримую работу. Каролина пыталась сохранить спокойствие, знала, что предмет ее несчастной любви не выносит печальных сцен и дурных настроений. Но когда она поднесла стакан к губам, когда зубы ее столкнулись с холодным стеклом, слезы внезапно хлынули из ее глаз, не первые, правда, но и не последние.
Она бежала за ним до ворот, он ласково и дружески обнял ее: «Иди лучше домой, простудишься».
По темной Мясницкой разгуливал ночной ветер и трусил дождик, первый холодный вестник весны.
«И если даже я никогда больше не увижу тебя, даже тогда жизнь моя будет еще прекрасна», — слышал еще последние слова Каролины Яниш. Вспоминал последнее прощание с Иоанной Залеской.
Вспоминал Красовскую, которая внезапно умерла. Только она одна никогда не говорила о смерти в противоположность другим женщинам, которых он знал; они с такою щедростью расточали это слово, будто и впрямь готовы были умереть от тоски в любое время дня и ночи.
Лишь тот, «кто ран не получал, готов шутить с железом», как сказал Шекспир.
Слова этих юных женщин были слишком легки, пленительны, чтобы они могли раздвинуть надгробные плиты вечной памяти.
Но он помнил. Он, который умел выжимать слезы из камня, какими слезами плакал он, когда оставался в одиночестве? Во всякой разлуке есть торжество Смерти, которая появляется вдруг в полноте жизни перед очами цветущей жизни, в мизансценах объятий и слез, которые, впрочем, легко льются и еще легче просыхают.
Когда в марте перед приездом в Москву Адам простился с Пушкиным навсегда, они не нашли слов, которые были бы способны выразить их чувства.
* * *
В апреле Мицкевич вернулся в Петербург. За несколько дней до отъезда зашел к Олешкевичу, чтобы с ним попрощаться.
Олешкевич очень изменился с тех времен, как поэт впервые говорил с ним в мастерской. Что же, комнаты меняются медленнее, чем люди!
Кошки мяукали, греясь в лучах солнца, падающих из широкого окна. Клитемнестра стояла на прежнем месте, черное окоченелое полотно, злополучная картина, которую автор ее ценил выше всех прочих своих творений, хотя это была, наверно, слабейшая его вещь.
«Битву Иакова с ангелом», так и не завершенную, покрывал толстый слой пыли. Олешкевич забросил живопись. Все более и более углублялся он в дебри библии и каббалистики. Предсказывал будущее каждому, кто у него появлялся.
Утверждал, что в этой книге иудейских пастырей предсказано грядущее, что притчи ее вобрали в себя все, судьбу всего человечества, долю народов и людей.
Мицкевичу не по душе пришлись эти пророчества теперь, когда он ощутил теплое веяние новой жизни, когда он должен был покинуть исполинскую царскую тюрьму — ту землю, которая породила беспощадную тиранию и маковками церквей молилась сумрачному небу; страну, где мистика переплеталась с администрацией, где великолепные порывы помыслов и великих мечтаний тотчас же вписывались чуть ли не на поля полицейских реестров и уложения о наказаниях — и поэт, словно войдя в роль старого профессора Снядецкого, с трезвостью человека от мира сего сказал, что грядущий век будет веком технических изобретений, которые он предсказывал как раз в сочиняемой им теперь «Истории будущего».
Олешкевич загромыхал:
— Ты борешься с духом, как Иаков, но ничто тебе не поможет. Ангел одолеет и тебя. Почувствуешь десницу его. Остерегайся!
Сказав это, он успокоился, лицо его прояснилось, оно стало снова обыденным и добродушным, и Олешкевич с улыбкой показал на свою незавершенную картину:
— Это невозможно закончить. Я не вправе. Некий глас предостерег меня во сне. Помнишь? «Коснулся состава бедра его и повредил состав бедра у Иакова, когда он боролся с Ним. И сказал: отпусти Меня; ибо взошла заря».
* * *
Мицкевич выехал в середине мая 1829 первым кораблем, отплывающим из Кронштадта. Выехал второпях, поскольку его предупредили, что полиция получила приказ отобрать у него паспорт. Видимо, друзьям удалось задержать этот приказ в недрах Третьего отделения.
«Только я, я один, сопровождал Адама в Кронштадт, — пишет Ходзько, — а почтенный Оленин, московский его приятель, помог быстрее закончить формальности на борту английского парохода «Георг IV».
Помню, что это был первый пароход, который я видел в жизни. Несколько дней спустя мы читали копию приказа о задержании Адама в Петербурге впредь до дальнейших распоряжений».
А он в это время, как только овеяло его широкое и соленое дыхание моря, ощутил радость, какой, пожалуй, не знал доселе. Глядел на волны, которые, пенясь, били в борта корабля. Морской простор был холодный, зимний, хотя месяц май уже покрывал землю цветами.
Белые чайки с дикими криками носились вслед за кораблем, с распростертыми крыльями садились на воду.