В этой теплой, устланной цветами долине Грузин, в тени раскидистой чинары, он всесильной мечтою своей похищал у людей неведомых, быть может у людей грядущего, свое собственное счастье.
Он вспомнил Руссо и приветствовал его, как наставника и друга, вспомнил Сен-Симона и ночи, проведенные над его писаниями.
Ожили вновь страницы, давно не читанные, ибо упала на них теплая тень, светлая улыбка, которой уже нет на земле. Узнал очи, уста, локоны Амалии Ризнич. Снова явственно услышал рокот моря. Пенится Черное море у скал пустынных, черное только по имени, а по сути — темно-зеленое, светлое в лучах солнца, выбрасывающее на песок ракушки и водоросли, вырванные с вязкого дна у самого берега.
Который нынче может быть час? Часы в тусклом отблеске луны показывают четверть первого. В коридоре кто-то отворяет двери, и вновь воцаряется тишина. Да, неутоленность красотой не однажды причиняла ему нестерпимую боль, — так он истолковывал себе свою пресловутую переменчивость, легкость, с которой он нарушал любовные клятвы ради вновь познанной прелестницы, бросая прежнюю, переходя из-под власти одной под власть этой новой, единственно желанной. Его обвиняли в распутстве, видя источник ее в той примеси африканской крови, которую он унаследовал от своих предков. Но в слепой страсти, овладевавшей им при виде красоты, было вечное искание совершенства, которого он не знал доселе, погоня за призраком счастья, приманкой, ускользающей у него из рук, как Дафна из рук Аполлона, который был для него истинным богом.
А может быть, это все еще тот недавний восторг, когда, подъезжая под Ижоры, клялся, что возвратится снова, чтобы взглянуть в глаза необыкновенному видению? Вспомнил езду в санях, когда лошади неслись галопом в метельном мраке. Настойчивая память принесла ему одновременно тепло и благоухание, вкус и прикосновение. Ясность ощущения былого поразила его и встревожила. Он почувствовал на руке прикосновение жарких губ, живое прикосновение уст в тот миг, в то мгновенье, он удивился столь радостно, что это радостное изумление мог теперь повторить в воспоминании в свежести, не нарушенной ни днями, ни годами. Он не сумел бы определить или увековечить приметы тогдашнего мгновенья, ни тем паче выразить его мимолетную прелесть в описании, которое всегда разочаровывает, ибо чем оно подробнее, тем более лживо, но он ощущал это мгновенье и вызывал его из небытия всеми силами своей фантазии. Красота этого мгновенья была подобна красоте юной узницы из стихов Андре Шенье, которого он очень любил, красоте, не выраженной непосредственно в словах и образах, но возносящейся из слов, как запах возносится над лугом; те, однако, что познают сладость этой красоты, будут трепетать, как она, до конца своих дней, проведенных с нею рядом.
И так же, как и ей, конечно смерть страшна
Тому, кто жизнь проводит с нею.
Он по долгому опыту знал наслаждение, возникающее из ощущения власти над фантазией, которой, впрочем, всегда умел поставить четкие пределы. И сейчас из этого внутреннего ритма вынырнул уже в его сознании первый абрис земли еще неведомой, но уже желанной всеми чувствами и всем сердцем. Замысел новой поэмы, фантастической, как сказки из «Тысячи и одной ночи», и в то же время выросшей из недр русской земли, из легенд и пословиц ее народа, поэмы, глубокое содержание которой он облек бы в форму такую простую, что она могла бы присниться и пастуху в Грузии и пряхе в Тверской губернии. Эта поэма должна была вырасти из прошлого, из преданий старины глубокой, но вся устремлялась бы в грядущее, точно так же как жизнь рода людского на земле. Он беседовал как-то о замысле такой поэмы с Мицкевичем. Польский поэт был очень удивлен, что и ему пришла подобная мысль.
Мицкевич не был удовлетворен «Валленродом» и принялся за новую поэму, весьма странную, как он выразился, и о печатании которой в будущем он даже и не думает.
Пушкин любил этот первый, как бы вступительный период рождения поэмы, когда видятся только легкие очертания, когда все еще как будто в тумане и разве что только какая-нибудь подробность, какая-нибудь сцена или фигура вдруг облекается в плоть и всплывает в воображении, озаренная неким сиянием. Так и теперь видел — и кто знает? Быть может, встретились в это мгновенье видения обоих поэтов? — большие, солнцем залитые просторы; видел людей в труде и в забавах, храмы здоровья и прелести, юношей, купающихся в реке, выходящих как раз из воды, сияющей, как изумруд, в наготе мускулистых тел; детей в садах; старцев, которые под сенью ветвей, отягченных плодами, вкушают заслуженный отдых на склоне долгой жизни.
Он дал убаюкать себя этим блаженным мыслям и образам, не слишком отличавшимся от сновидений, которые иногда настигают нас в чистое морозное утро, настигают, когда мы спим с раскрытыми окнами в горной хижине или в новой квартире, после переезда, когда не все еще готово и белизна свежеоштукатуренных стен предвещает неведомые события.
Но прежде чем этот первый контур замысла выкристаллизуется, прежде чем разрозненные нити соткутся в ткань в мозгу поэта так, чтобы роза была вышита красным шелком, а листья ее — зеленым, а не наоборот, должно утечь еще немало времени, той бесценной материи, что выстилает жизнь, подобно эфиру, заполняющему межпланетное пространство.
Не утратить из него ничего, ни единого дня не потратить даром, не отдать житейскому разладу ни единого часа! Он вновь ощутил давно уже не всплывавшие в сердце радость и доверчивость. Встал, распахнул окна и дал себя овеять весеннему ветру, предрассветному весеннему ветру. Но в эту минуту тело отказалось повиноваться ему. Дремота охватила его.
А тем временем младая, с перстами пурпурными Эос нисходила на фронтоны классических зданий, нисходила на Неву, окованную гранитом, заставив порозоветь ее темнолоснящуюся поверхность, блеснула перед Зимним дворцом, младая Эос бросила луч на колоннаду дома Мижуева на Фонтанке, где проживал Вяземский, нежно притронулась к барельефам на доме Лаваля, озарила Адмиралтейскую иглу, потом она пролетела над лесами недостроенного Исаа-кия и пустой в этот миг Сенатской площадью, перепрыгнула через Неву и потерлась об ощеренную жерлами пушек Петропавловскую крепость. По Невскому уже тянулись бесчисленные экипажи, фаэтоны, ландо, дрожки, прогалопировал блистательный эскадрон лейб-гвардии, прогрохотали по мостовой зарядные ящики, засопела шестерка лошадей. На Большой Мещанской, где ютилась петербургская голь, день, начавшийся еще до рассвета, теперь выхватил из мглы бледные, испитые лица обитателей Северной Пальмиры, той самой черни, того простонародья, под грязным покрывалом, за сумрачной ширмой которого почивает чистейшее зерно нации.
* * *
Из дневника Гелены Шимановской:
«Понедельник 11 [февраля 1823 г.]. Вечером господа Хондзынский, Ивановский, Головинский были у нас и сказали, что г-н Мицкевич приехал.
Вторник, 19 [февраля 1828 г.]. Господа Дашкевич, Мицкевич, Скальковский, Яцкевич, Кашевский были у нас. Мицкевича матушка переодела дамой. В седьмом часу оделись и поехали показаться г-же Z, оттуда с Юлиней и г-ном Скальковским, переодетым в дамское, к г-же Залеской. Застали там разных лиц, переодетых… Вскоре приехала мама с Мицкевичем и князем Вяземским, но их сразу же узнали. После маскарада танцевали, а после ужина Мицкевич импровизировал. Сперва сам говорил, а потом просил, чтобы ему дали тему. Князь Вяземский подсказал ему наваринскую битву, которую Мицкевич воспевал так, как будто уже давно был подготовлен. Мицкевич, куря трубку, приближается к фортепьяно, аккомпанирующая особа играет ноты «Лаура и Филон», а он импровизирует под этот напев. Лицо его вдруг проясняется, озаряется, глаза горят светом гения».
Из дневника доктора Станислава Моравского:
«Мария Шимановская была прекрасна. А для меня, пожалуй, даже более чем прекрасна, потому что сильна, резва и необычайно привлекательна лицом и обаятельна. Хорошего роста. Фигура истинной музы, прямая, шикарная и форм прилично полных, опьяняющих чувства… Как г-жа де Сталь, она любила носить тюрбаны, которые были тогда в превеликой моде, и они удивительно шли ей… Но что меня больше всего поразило при этом первом визите, это ее ненаигранная и ангельская легкость, обходительность, с какой на первую просьбу, на первую тень просьбы, хотя бы просьбы трехлетнего дитяти, не чинясь, не дорожа своим талантом, она садилась тут же за фортепьяно…